Домбровский был польщен тем, что Игнаций Красицкий, архиепископ Гнезненский, пожелал с ним побеседовать; приглашение к нему домой он принял с трепетом и благодарностью. Игнаций Красицкий! Польский Вольтер! Всем было известно, кто автор «Монахомахии», — епископскую сутану он носил не по убеждению, а по принуждению отца, не желавшего дробить имение между сыновьями. В Берлине знаменитого литератора избрали членом Академии наук, и всё же бывший капеллан Станислава Августа был и остался вольнодумцем. Гостя он принял радушно и просто, как земляка.
Разговор снова зашел о Варшаве и о недавних печальных событиях. Шестидесятилетний поэт внимательно слушал своего собеседника; тень печали не сходила с его до сих пор красивого лица. Домбровский заговорил о том, как не хватает сейчас Польше его таланта, живительного слова, прогоняющего уныние и разящего, подобно клинку…
— Ах, оставьте. — Красицкий погрустнел еще больше. — Я достаточно долго живу на свете, чтобы понять: слово ничего не способно изменить. По правде говоря, нынешним сочинителям нет нужды марать бумагу: всё, что есть здравого и дельного, уже было сказано, и не раз, древними философами, учителями Церкви, Эразмом Роттердамским… «Лишь немногие, чье подлое благополучие зависит от народного горя, делают войны» — это было написано почти три века тому назад! И что же? Неужто люди избыли войны, неужто они не творят больше подлостей ради своего благополучия, повинуясь воле немногих? Увы, слово — не светоч и не меч, это ключ, причем может потребоваться несколько ключей, чтобы отомкнуть один-единственный замок. Слово способно изменить лишь того, кто пожелает измениться сам, вложить этот ключ в замок своего сердца… А чтобы изменить целый народ, весь мир… Увы, генерал: в тяжелые времена, как нынешнее, полководцы нужнее поэтов.
И тем не менее, прощаясь, Домбровский продекламировал на память строфу из «Мышеиды»:
В театре Сан-Карло было душно — или это снова лихорадка напоминала о себе? Давали «Покинутую Дидону». Декорации были роскошны, оркестр весьма неплох, певица в заглавной роли обладала мягким, нежным сопрано, но в целом Михал остался недоволен. Всё-таки Паизиелло лучше удаются оперы-буффа, чем опера-сериа. Взять хотя бы его «Мельничиху», которую он слушал в Вене еще до войны…
На следующий день ему попался на глаза конверт, адресованный графу Огинскому и лежавший на подносе для почты. Оглянувшись по сторонам, Михал быстрым движением взял его, точно украл, и поскорее вскрыл. Там была записка от одной варшавской знакомой, уверявшей, что должна ему сообщить нечто крайне важное. Он поехал по указанному адресу. Дама ждала его и сразу перешла к делу: Огинскому грозит опасность. Вчера в театре его видел граф Головкин, русский посланник. Он тотчас пошел в ложу датского посла Бурке, зная о его дружеских отношениях с бывшим польским собратом, — а дама как раз находилась там, в компании его превосходительства, — и дал понять, что обязан сообщить в Петербург. Хотя приказа об аресте Огинского пока нет, он может поступить в любой момент, графу лучше покинуть город…
Огинский стал припоминать вчерашний вечер, пять краснозолоченых ярусов театра… Конечно, сам он никогда не разглядел бы там Головкина своими близорукими глазами. Вряд ли граф Фёдор Гаврилович — молодой легкомысленный шутник и записной остряк, вызвавший негодование Екатерины своим вмешательством в тяжбу князя Любомирского с наследниками Потемкина и назначенный в Неаполь на место покойного Скавронского лишь по протекции Платона Зубова, — может как-то ему навредить, но опасность действительно велика. Нужно немедленно уезжать — в Таранто или в Бари и там сесть на корабль.
В гостинице его нетерпеливо дожидался Колыско, только что узнавший удручающую новость: правительство наложило запрет на перевозку иностранцев по морю; из портов на Адриатике можно уехать только в Венецию или Триест! Это значит — все планы насмарку. Что же делать?..