— Поезжай, мой мальчик, поезжай… — рассеянно произнес Дуглас, снова, по-видимому, погружаясь в свое греческое послание. В действительности же он молча задавал себе вопрос: откуда берутся эти фантастические представления о Германии, которыми теперь напичкан каждый? Нельзя же все объяснить только ораторским искусством Кейнза… Или только тем, что благословенное слово «Веймар» окружено ореолом Гете и Шиллера… Ну конечно, еще и потрясение от победы, одержанной в ту минуту, когда маятник, качнувшись в обратную сторону, уже колебался, достигнув высшей точки абсурда… Возможно, любая картина, так грубо размалеванная, как та Германия, какую мы рисовали себе в военные дни, неизбежно окрашивается в противоположные тона, когда глаз внезапно устает от слишком упорного на нее взирания. К тому же воображение англичан, будучи чрезвычайно конкретным, всегда стремится проецировать свои ложные утопии на какую-нибудь часть земного шара, атлас же мир а все еще раскрыт на карте Германии.
Но так или иначе, этому славному наивному дурачку будет полезна смена впечатлений после такой чудовищной истории… И совершенно необязательно отправляться для этого за тридевять земель, в Китай!
26
Это было послевоенное поколение — Огастин, Дуглас и им подобные. Четыре военных года определили неосознанно для них самих как образ их мыслей, так и чувственное восприятие действительности на всю их дальнейшую жизнь.
Всего пять лет минуло с конца войны, а Огастин уже с трудом мог воскресить в памяти, что еще совсем недавно противоестественная смерть была всеобщим узаконенным уделом людей, что было и в самом деле такое время, когда негромкий стук от падения на землю такого крошечного мертвого воробышка, как малютка Рейчел, мог бы — среди всеобщего стенания — остаться не услышанным никем (кроме господа бога). Даже воспоминание о дне заключения перемирия потускнело. Он пришел — этот победоносный конец мировой войны в 1918 году — как внезапное пробуждение от дурного сна: мгновение назад — еще во власти чудовищного, невыразимого кошмара, и вдруг пробуждение — в поту, среди смятых простынь, но уже с ощущением не вполне еще постигаемой умом безопасности. «Все вдруг принялись» петь, — писал Сэссун в день перемирия. — О, каждый был птицей и пел песню без слов, и песням не было конца!» Но теперь даже это короткое благодарственное пение было, казалось, забыто. Молодым поколением, во всяком случае. Память о нем ушла вместе с чудовищным кошмаром, окончание которого оно прославляло, ушла, как уходят сны — за грань сознания.
Но там, за этой гранью, годы войны незримо продолжали жить в душах молодого поколения, как увиденные когда-то сны. И это непреложно повелевает нам воссоздать для самих себя картину, пусть неполную — своего рода притчу или иносказание, — того воздействия, какое оказала на них война, и вскрыть его причины.
Воздействие войны на умы англичан было с первого мгновения таким, какого не знает история, ибо к 1914 году Англия не вела крупной войны девяносто девять лет — случай поистине уникальный — и большинство населения привыкло в глубине души непоколебимо верить в то, что для Западного Человека такие войны необратимо отошли в прошлое. Поэтому возврат к состоянию войны в 1914 году, будучи тем, чего, по их глубочайшему убеждению, не могло быть, оказался выше их понимания. И эта ограниченность в восприятии войны обусловила отношение к ней народа: он ощущал себя не в состоянии войны, а так, как «если бы он был» в состоянии войны. Не было подлинной веры в случившееся, скорее, была попытка поверить, близкая к притворству.
Однако есть основание считать, что люди не столько «притворялись», сколько им казалось, как мы уже говорили, будто они грезят, ибо притворство не было намеренным: людям вскоре предстояло убедиться, что эта «греза» вполне реальна и необорима, как кошмар малютки Полли. И тогда, если их состояние было подобно грезам наяву, то не была ли эта «пригрезившаяся» им война порождена, хотя бы отчасти, каким-то глубоким душевным переворотом, подобным тому, который, как у Полли, порождает необоримые фрейдистские кошмары, — переворотом, изменяющим до неузнаваемости привычные предметы и людей, как в снах? Переворотом, происходящим в самых глубинах человеческого сознания, как в огнедышащем чреве земли, когда оно внезапно изрыгает раскаленную лаву на зеленые луга?
Так оно могло быть, если современный человек пытался закрывать глаза (а он, возможно, это и делал) на то, что, по-видимому, искони определяет судьбы людские.
В сознании первобытного человека не существовало несокрушимого барьера, прочно отъединявшего его одинокое, постигающее мир «я» от окружающего: он ощущал свое соприкосновение с неизведанными сферами бытия — взаимосвязь познающего с познаваемым. Стихийно — как птицы, как звери — он принимает свое единство с частью окружающей его природы, и потребность обособления своего «я» едва ли возникает в нем. Однако одновременно с этим он знает, что это единение имеет свои пределы в пространстве, более того, единение с частью окружающей среды уже само по себе противопоставляет его всему остальному миру; само его сродство с «этим» предполагает некоторую степень враждебности к «тому» и враждебность, таящуюся в «том». И тем не менее вся история долгого и трудного пути цивилизованного человека — от всех табу Эдема до психиатрической клиники — есть не что иное, как история его усилий по велению эмерджентного разума либо ограничить познание самого себя рамками декартовского мыслящего «я», либо, наоборот, отвергая этот непререкаемый целенаправленный ориентир, бесконечно распространить себя вовне — посягнуть на осознание каждого индивидуума как части некоего всеобщего «мы», не оставляя места ни для каких «они».
Личность не укладывается полностью в рамки «я»: любой современный язык и сейчас еще свидетельствует о непреложности этой изначальной истины. Ибо чем же еще, как не подтверждением двух форм ухода от ограниченности «я», является существование двух слов — «мы» и «мое» (наиболее весомых слов нашего языка и наиболее древних)? Это в полном смысле слова «личные» местоимения, ибо с помощью их наша «личность» вбирает в себя все остальные. Более того, само понятие «мы» утверждает наличие в нашем словаре понятия «они»: «meum» и «alienum»[6].
Против этой изначальной истины мы восстаем — на свою погибель. Ибо для абсолютного солипсиста — для личности, ограничившей себя рамками своего микроскопического внутреннего «я», для которой слова «мы» и «мое» лишены всякого смысла, — двери дома умалишенных распахнуты настежь. Именно эти категории «мы» — «они» и «meum — alienum» и есть та грань, по обе стороны которой для личности, наделенной здравым рассудком, возникает множество противостоящих друг другу символов, лежат сферы противоположных эмоциональных зарядов — электрический заслон огромной мощи. Однако эмерджентный разум делал попытку отрицать правомерность проведения подобной грани! Свое отрицание он облекал в форму вопроса, на который нет ответа: где в объективно существующем мире может быть осознанно проложена подобная грань? Но разве не ясно, что именно такой вопрос неправомерен сам по себе? Вся система понятий, составляющих «личность», находится внутри самого наблюдателя. В лучшем случае лишь тень ее падает на наблюдаемый объект. Личность познает себя посредством чувств. Единственно подлинное самопознание личности совершается эмоционально, а не с помощью интеллекта. Отсюда вытекает, что разделительная грань «мы — они» полуосознанно пролегает там… где в тот или иной момент, в тех или иных обстоятельствах ее прокладывает столкновение противоположных эмоциональных зарядов, приводящее в равновесие чувства обладания и отторжения, любви и ненависти, доверия и страха… «добра» и «зла». Ибо, как правило, каждое из этих чувств как бы продуцирует (до настоящего времени по крайней мере) свою противоположность, и то, что в не достигшем духовного совершенства человеке стимулирует одно, то же стимулирует и другое. Короче говоря, по-видимому, эта граница эмоционального равновесия как бы определяет и вычерчивает личность почти подобно тому, как равновесие противоположных электрических сил составляет атом.