18
Тот триумфальный майский день был позади. Мюнхен уже полностью в руках «белых», но все еще бурлит…
Франц, сидя между сестрой и Огастином, машинально правил санями, но мысленно был далеко в прошлом, в огромном враждебном многоквартирном мюнхенском доме, позади пивной «Бюргерброй», на противоположном берегу Изара. Занималось утро, и он был совершенно один и чувствовал себя потерянным.
Этому молодому кадету никогда не доводилось еще бывать в подобных местах, жилища городской бедноты были ему прежде незнакомы даже с виду. А теперь он остался здесь один, — один в этом лабиринте темных, бесконечно длинных, пахнущих сыростью коридоров, ветхих лестниц и никогда не растворяемых окон, один среди доносившихся из темноты бесчисленных злобных голосов, повторявших на разные лады: «Толлер! Толлер!» — среди непривычных для него (маленького Франца) свирепых угроз и брани, от которых кровь стыла в жилах.
Франц попал сюда вместе с отрядом, отправленным на розыски Толлера, так как считалось, что Толлер должен скрываться в одном из таких домов. Большинство красных вождей были уже схвачены и расстреляны или забиты до смерти, но Толлер, эта еврейская свинья, спрятался! Отряд прихватил с собой Франца, потому что только ему одному довелось встретиться однажды с Толлером лицом к лицу.
Это произошло в тот день, когда Франц оказался пленником Толлера, в тот день, когда «красные» внезапно атаковали их в лоб, а работницы одного из местных военных заводов, вооружившись, напали на них с тыла; почти всем «белым» удалось спастись через Пфаффенхофен, но Франц стойко не покидал своего командира, до тех пор пока… Гоп-ля! — ловкий командир вскочил на подножку паровоза и смылся из города, а Франц вместе с немногими не покинувшими командира был схвачен.
Потом их привели и поставили перед кровожадным Толлером — невысоким, стройным молодым ученым-людоедом с большими трагическими карими глазами и темными курчавыми волосами. Они понимали, что теперь-то их наверняка расстреляют. Но вместо этого Толлер произнес что-то очень чувствительное, и какой-то дюжий матрос развязал белокурому ребенку (Францу) руки и поделился с ним своей порцией сосисок, после чего Франц разревелся тут же, на глазах у Толлера, и Толлер отпустил их всех целыми и невредимыми на все четыре стороны, еврей паршивый!
И вот теперь здесь, на рассвете, едва начинавшем проникать сквозь серые стекла, они обшаривали этот дом в поисках укрывавшегося где-то Толлера, и он, Франц, пришел сюда, чтобы опознать его, если он будет найден.
— Отворяйте! Отворяйте!
Двери редко отворялись сразу, и сержант вынужден был снова и снова колотить в них сапогом. За отворявшимися дверями были комнаты с вспученными, провисшими потолками и поспешно зажженными лампами. Темные комнаты, плотно заставленные кроватями от одной облупленной стены до другой. Комнаты, из которых веяло гибелью, комнаты с вытертыми тюфяками на кроватях, выдерживающих костлявый груз целых семей, ночь за ночью плодящих на них бесчисленное тощее потомство, смердящее из темноты ненавистью и мочой.
Но они так и не нашли Толлера, и теперь Франц по какой-то причине был оставлен здесь, в темноте, стеречь лестницу, а весь остальной отряд двинулся куда-то дальше…
Погруженный в свои воспоминания, Франц повернул сани в сторону леса; нырнув под деревья, сани вылетели на широкую просеку, и Огастин в своем снежном, метельном, любовном упоении испустил громкий охотничий крик. При этом совсем зверином, ликующем крике по осунувшемуся, затравленному лицу Франца прошла дрожь, ибо в это мгновение все новые и новые странные, призрачные фигуры в похожих на саваны ночных одеяниях наступали на него из серого полумрака — надвигались все ближе и ближе, теснили, и под напором этой волны его уже начало относить в сторону… как вдруг какая-то женщина молниеносным движением дернула у него из рук винтовку, а какой-то ребенок, вывернувшись неизвестно откуда, вцепился ему в ногу зубами, и винтовка, падая, оглушительно, смертоносно выстрелила прямо в эту гущу тел — в женщин и детей… Треск выстрела… И вой…
Дрожь, пробежавшая по лицу Франца, осталась незамеченной Огастином: наклонившись вперед, так как Франц загораживал от него Мици, Огастин старался заглянуть ей в лицо. Ага! В ответ на его благородный, британский, его ликующий звериный крик ее порозовевшие от мороза губы улыбнулись.
Огастин, очень довольный, снова выпрямился на сиденье.
Мици улыбнулась… Но почему улыбка словно бы застыла на ее губах? Почему казалась она просто оледеневшим изгибом губ — безрадостным, бесчувственным?
Когда в детстве Мици удалили катаракты в обоих глазах, ее зрение без очков (ах, эти очки, она никогда не станет носить их на людях!), позволявших ей различать очертания предметов, ограничивалось всего лишь мраморной игрой света и тени. Но сегодня с утра, с момента пробуждения, ее к тому же стали мучить плавающие перед глазами черные диски — они не исчезали даже в очках. А сейчас эти плавающие диски начали сливаться в одно темное непрозрачное облако, частично застилавшее ее поле зрения. И это темное облако стало мгновениями излучать по краям ослепительные, голубоватые вспышки… А границы облака расширялись… Потому что оно приближалось … Время от времени оно как бы рывком надвигалось на нее, захватывая все больше и больше пространства (а захватив, затемняло его совсем!).
Полгода назад один ее глаз совершенно внезапно, без малейших признаков надвигающейся катастрофы, полностью утратил свои функции, перестав быть органом зрения. «Сетчатка отслоилась», — сказали ей. Но в этом глазу зрение и прежде было слабее, независимо от катаракты, поразившей оба глаза, и доктора так уверенно обнадеживали ее относительно другого, лучше видевшего глаза! До этой минуты Мици безоговорочно верила им. Но что, если сейчас то же самое происходит и с ее вторым, «хорошим» глазом? Что, если через несколько часов или минут — отчасти, быть может, из-за этой тряски в санях — она ослепнет совсем, навсегда?
Вот почему, от предчувствия какой беды — омертвевшей пустой оболочкой, из которой упорхнула жизнь, — застыла улыбка на губах Мици, когда она молча взмолилась: «О матерь божия!.. О матерь божия!.. Заступись за меня…»
А сани, скользя и подпрыгивая, неслись вперед, и три обособленных в своей духовной сути существа, тесно прижавшись друг к другу, согласно кренились то вправо, то влево, как одно нерасторжимое целое. Вперед и вперед, сквозь белизну и мрак бесконечного, отягощенного снегом леса.
Под сладкий серебряный перезвон бубенцов, будивший бессчетно повторяющиеся и равномерно затихающие отголоски, под одинаковую для всех троих музыку саней и леса.
19
Когда они наконец добрались до Ретнингена, Франц был немало удивлен, застав там доктора Рейнхольда. Знаменитый юрист был человек весьма занятой и редко посещал дом своего брата, но сейчас Франц, едва вступив в холл, отчетливо услышал характерные модуляции его голоса.
Голос долетал из открытой двери библиотеки, на пороге которой, приветствуя их, уже появился доктор Ульрих.
— Два выстрела! — патетически гремел взволнованный голос. — Прямо в потолок! Пиф-паф! Признаться, редкостный способ привлечь к себе внимание председателя собрания… И конечно же, взоры всех обратились к нему, а он стоял, выпрямившись на маленьком пивном столике, и вокруг все эти вельможи в полном параде — а он в грязном макинтоше, из-под которого торчали черные фалды фрака, совсем как официант, собравшийся домой. И в одной руке громадные карманные часы «луковица», и еще дымящийся пистолет — в другой…