Выбрать главу

— «Затвори дверь твою и призови к себе Иисуса, возлюбленного своего, и пребудь с ним в келье своей…», — доносился до нее размеренный голос Отто. Да, да, так! Ну, а если ты призываешь его, но он не приходит?

Фома только усугубил ее тоску. Значит, она была всего лишь игрушкой в руках бога.

Но важнее всего и превыше всего для христианина (читал Отто), чтобы он:

— «Отринув от себя все, отринул и самого себя — полностью отказался от себя, истребил в себе всякую крупицу любви к себе самому…»

Тут, на мгновение оторвавшись от книги, Отто бросил взгляд через плечо, так как в дверь молча заглянул Франц, сделал удивленное лицо и исчез. И то ли потому, что в голосе Отто произошла еле уловимая перемена, то ли потому, что сама Мици в эту секунду с непостижимой силой почувствовала боль за свое неповторимое, отверженное «я», но только яростные слова эти поразили ее, как удар грома, и болезненная дрожь пробежала по телу: как надо это понимать? Неужели Фома говорит, что если она хочет снова обрести господа, то ее «я» должно раствориться в других, стать неотличимым от других, даже для нее самой? Ее голос должен слиться со священным хором небесных голосов, поющих осанну, и навеки затеряться в нем для всех?

Должна ли она отказаться даже от своего «я есмь» — от того, что, казалось ей, ничто, даже Смерть, не может у нее отнять? Но разве возможно, чтобы она единственно силой своей воли совершила такое? Как забыть, что она — это «она»? Эта задача казалась ей одинаково неожиданной и мучительно-непосильной. Если существует бог, значит, должна существовать и она.

Ибо наука может доказать многое — или многое рано или поздно опровергнуть, — но есть нечто, чего наука ни доказать, ни опровергнуть не в силах, и никто этого от нее и не ждет, ибо каждый знает это и так — каждый знает: «я есмь». И поэтому все чужие «я есмь» он готов принять без доказательств по аналогии со своим собственным. Но никому не дано чувствовать их всем нутром своим, как чувствуешь самого себя. Это ощущение самого себя единственно, неповторимо, ибо оно существует независимо от логики и чувств, оно непосредственный объект самосознания, и исключение являют собой только люди, которые, подобно Мици, «соощущают бога», то есть соощущают богово «я есмь». Ведь сказать, что Мици «верила» в бога, значило бы чего-то не досказать. Она ощущала огромное богово «Я ЕСМЬ» совершенно так же, до полного своего сосуществования в нем, как свое собственное маленькое «я есмь», являющееся его отражением. Скорее, можно сказать, что она «верила» в существование окружающих ее людей — матери, Франца, Отто, Наташи! Но о существовании бога Мици «знала» — знала нутром, как и то, что она сама существует.

Оказавшись в тисках дилеммы, поставленной перед ней Фомой, Мици впервые поняла, что «быть с богом» не есть непреложно достигнутое состояние, что, скорее, это похоже на долгий-долгий путь… которому нет конца.

Это открылось ей, как видение. Подобно тому как за поворотом горной дороги возникают вдруг внизу, в долине огни оставленного нами ночлега, так увидела она где-то далеко позади тот, первый день, принесший ей такое легкое, чистое ощущение счастья, и поняла, что для нее уже не может быть к нему возврата. И еще ей открылось, что она и не стремится к этому! Потому что та, что ищет господа (думала Мици), должна идти вперед: бог, которого она потеряла из виду, он всегда там, впереди.

Волнение, вызванное представшим пред ней видением, должно быть, отразилось на ее лице, и Отто, наблюдая за ней и смутно догадываясь о том, что она испытывает, почувствовал, не смея самому себе в этом признаться, странный душевный подъем. Неужели… вопреки всему… принятое ими решение было и вправду самым правильным?

Если так, то, видимо, какой-то святой направлял их, поскольку те мотивы, которыми каждый из них руководствовался, были, безусловно, дурны от начала и до конца.

19

Франц заглянул в комнату к сестре, потому что после того, как решение было принято, им тоже все больше и больше овладевало беспокойство. И у него Мици не выходила из ума.

Однако Франц при этом знал, что им-то руководили самые благородные побуждения. Ибо долг требовал от него, чтобы руки его всегда были свободны и плечи не отягощены никакой ношей, кроме той, какую может возложить на него Германия (так учил его Вольф). В эти смутные дни все сыны и дочери Германии должны душой и телом принадлежать только родине. А что может в эту годину тяжких испытаний сделать для Германии слепая девушка? Только одно — не мешать тем, кто действует. Убраться с их пути. Подобно Агамемнону в Авлиде, Франц был призван принести в жертву родине самое близкое и дорогое ему существо… И в благородстве этого поступка никто, разумеется, не мог усомниться.

Так-то оно так… Но сумеет ли Мици правильно его понять, если он сам не разъяснит ей этого? Во всяком случае, он должен поговорить с сестрой, решил Франц, и тут же направился к ней, но оказалось, что дядя успел его опередить.

Дядя Отто читал Мици вслух — читал какую-то слюнявую, малокровную, расслабляющую душу заумь, которой ни один порядочный немец уже давно не верит… Ах, да, ну конечно же, отныне Мици должна будет… Мысль о том, как далеко уже разошлись их пути — его и обожаемой им сестры, — уязвила Франца в самое сердце.

Раздосадованный, Франц тихонько отошел от двери, не нарушив чтения, и поднялся на чердак. Если он испытывал чувство вины перед Мици, то причина этого, в сущности, крылась в следующем: в то время как Мици должна была принести себя в жертву «Движению», само «Движение» (если уж говорить начистоту) находилось в состоянии полного застоя. После убийства Ратенау (а это произошло больше года назад) ничего сделано не было. Осуществление их главной мистической цели — всеобщего Хаоса — никогда еще не казалось таким далеким. Даже загадочные беспорядки в пятницу в Мюнхене, по-видимому, только укрепили позиции Веймара. А легионы борцов… бездействовали. Их старый вождь Керн мертв, так же как Фишер, благородный молодой Соломон брошен в тюрьму, всякая шваль присоединилась к нацистам, и из всех, кто, в сущности, мог бы возглавить их, остался один Вольф, а Вольф вот уже который месяц…

— Вольф! — Франц остановился на пороге, чтобы дать глазам привыкнуть к мраку. — Вольф, где ты? Мне надо поговорить с тобой.

Закутавшись в шкуры, припав к распахнутому слуховому окну, затворник смотрел в бездонное, сверкающее небо. Вольф был одного возраста с Францем, но выглядел даже моложе, ибо наследственное безумие придавало инфантильность чертам его лица.

Веревка для спуска из окна была наконец снова размотана, и Вольф перебирал ее в пальцах, словно четки. Снизу, со двора, отчетливо доносился голос молодого англичанина. (Со свойственной всем британцам наглостью он позволял себе командовать немецкими детьми! Но недолго уж ему…)

Вольф с неохотой обернулся, переведя отрешенный взгляд голубых, широко расставленных глаз со света в темноту. Целый час Вольф предавался мечтам о том, как он убьет Мици, и ему очень не хотелось возвращаться на землю. Но ничего не поделаешь… Боже милостивый, что за околесицу несет этот парень? (Это что-то новое: многоуважаемый Франц, кажется, пытается его критиковать, этот сопляк!)

— Вольф, прошу тебя, ты должен меня выслушать! Я считаю, что… Не находишь ли ты… Ну, в общем, мне кажется, уже назрело время, чтобы мы… Словом, скажи, почему бы тебе не выйти отсюда и не повести нас за собой? — Вольф смотрел на него во все глаза и молчал. — Тогда по крайней мере мы все могли бы умереть со славой, как Керн и Фишер, — упавшим голосом добавил Франц. — Но с тех пор, как Ратенау…