Квартира доктора Рейнхольда занимала целый этаж одного из домов на Одеонсплац неподалеку от Театинеркирхе (отсюда доктор мог бы отлично наблюдать конец путча, если бы не уехал из Мюнхена раньше времени). Доктор Рейнхольд был холостяк и немного сибарит; дом его содержался в образцовом порядке усилиями некой супружеской четы — дворецкого и поварихи, но Огастин быстро убедился в том, что сам доктор почти не бывает дома. В девять часов утра он уезжал в свою контору, после чего гость оказывался предоставлен самому себе. По-видимому, «показать Мюнхен» на языке доктора Рейнхольда означало преимущественно то, что он составит для гостя туристские маршруты по городу, которые тот будет осуществлять уже своими силами.
Кроме того, переезд в Мюнхен никак не помог Огастину (что он тут же обнаружил) освободиться от дум о Мици. Ее образ возникал перед ним в самых неожиданных ситуациях: так, например, в соборе, когда ему показывали след ступни Дьявола, он вдруг резко обернулся, ибо отчетливо почувствовал присутствие Мици у себя за спиной. Разумеется, мысль о продаже Ньютон-Ллантони ему никогда и в голову не приходила, напротив, он в мечтах все время рисовал себе Мици хозяйкой этого поместья и главным его украшением: вот Мици, ведомая им, учится отыскивать свой путь из комнаты в комнату; вот его рука помогает ее пальчикам знакомиться на ощупь с мебелью; вот Мици привыкает различать голоса его друзей, и меняющиеся от сезона к сезону бесчисленные ароматы английского сада, и щебет птиц… И надо будет, думал Огастин, распорядиться, чтобы на старой арфе, что стоит в маленькой южной гостиной, натянули новые струны (ведь слепые арфистки, как правило, превосходные музыкантши).
Огастину рекомендовали, конечно, побывать в музее на Кенигсплац, тут же за углом. Там были собраны замечательные произведения искусства: великое множество картин, знаменитые греческие и египетские статуи, уже знакомые ему по фотографиям, но сами залы были столь огромны, что совершенно подавляли своей необъятностью размещенные в них экспонаты. Минут тридцать-сорок Огастин в безмерном восхищении наслаждался лицезрением этих шедевров, но именно в силу интенсивности полученного впечатления не смог продолжать дальше осмотр — у него разболелась голова, и он внезапно почувствовал, как все теряет для него всякую ценность, когда возле нет Мици. И еще ему вдруг смертельно захотелось выпить пива.
Он поспешил к выходу, стараясь никуда не глядеть, чтобы дать отдых глазам, и, с размаху налетев на дверь, расквасил себе нос.
27
Церкви, которыми по намеченному плану предстояло затем восторгаться Огастину, ошеломили его своей безвкусицей. Ибо все они, за исключением Домского собора, построенного в стиле поздней готики, были либо барочными, либо даже в стиле рококо. И это лишь подтверждало для него то, что он понял еще в Лориенбурге: люди, которые находят подобное искусство прекрасным, — это неглубокие люди, и вера их (а следовательно, и вера Мици) тоже неглубока, их культура мишурна и поддельна. Неужели такой культурный, утонченный человек, как доктор Рейнхольд с его врожденным эстетическим чутьем, может искренне восхищаться всем этим слащавым уродством? Или он кривит душой? Взять, к примеру, хотя бы Азам Кирхе: где здесь классическая строгость линий (первый отличительный признак всякого подлинного искусства), где естественность? Где сдержанность, где аскетизм?
— Барокко — это даже не просто неискусство, нет, это антиискусство, — пытался он убедить Рейнхольда, но потерпел поражение. Очевидно, по части искусства бедняга слеп на оба глаза, вынужден был сделать для себя вывод Огастин (по мнению же Рейнхольда, слеп был, разумеется, сам Огастин).
Спор этот произошел в воскресенье утром. На площади, там, где несколько недель назад полиция выстрелами разгоняла нацистскую демонстрацию, духовой оркестр заиграл попурри из Штрауса, и хозяин с гостем подошли к окну поглядеть. В чистом морозном воздухе звуки оркестра свободно возносились к небу, а стая спугнутых голубей, вспорхнув, опускалась на землю, и Рейнхольд, указывая на закутанных в платки старых женщин, собравшихся на площади, чтобы покормить голубей, пояснил: наши знаменитые «матушки-голубятницы». Маленькая собачка в клетчатой шотландской попонке уже снова была на площади — проворная, целеустремленная, исполненная сознания собственной важности; ее пожилой, щеголеватый хозяин следовал за ней, держась за поводок. Эта сцена затронула какие-то струны в душе Огастина, и он слегка вздохнул, снова пожалев, что Мици нет здесь, с ним…
По воскресеньям Рейнхольд был свободен от дел и предложил Огастину посетить вместе Швабинг.
— Это наш Латинский квартал, — пояснил он (сопроводив свои слова едва заметной усмешкой). — Во всяком случае, это пристанище всех мюнхенских поэтов и художников, которые чего-нибудь стоят. — Огастин навострил уши: это, без сомнения, было как раз то (и даже в большей степени, чем музеи), ради чего он сюда приехал. — Таланты! — продолжал Рейнхольд, заметив, как оживился Огастин. — Таланты в мастерских, таланты на чердаках, таланты в подвалах, в каморках, в мезонинах… Представители нордической расы и романской расы, христиане и иудеи. Таланты, выплеснувшиеся на мостовую… — Он вздохнул. — Так что нам не мешает прихватить с собой побольше денег, чтобы платить за их пиво.
— Вы сказали «Швабинг»? Это далеко?
— Прямо здесь, у нас под носом, — сказал Рейнхольд. — Да, в сущности, мы уже и пришли, — добавил он, когда они миновали Зигестор. — Это наше Челси.
«Как странно, — подумалось Огастину, — сколько раз я здесь проходил, а нипочем бы не догадался, что это здешнее Челси. Больше похоже на Кромвел-роуд».
Некоторое время они кружили по улицам, заглядывая в поисках знаменитостей во все бары и кафе. («По части joie de vivre[29] они больше смахивают на маленькие гостиницы в Саут-Кенсингтоне», — подумал Огастин.) Однако им удалось обнаружить только одну-единственную знаменитость, и она оказалась той самой эмансипированной молодой особой, которая была в числе гостей в Ретнингене. Когда Огастин ее увидел, кровь бросилась ему в лицо и он застыл на пороге, но доктор Рейнхольд раскланялся с подчеркнутой любезностью, в ответ на что знаменитость улыбнулась и поманила их рукой с сигаретой в длинном мундштуке. Огастин потянул Рейнхольда за рукав и прошептал:
— Не надо!
— Не надо? Недостаточно крупная пожива для вас? — Огастин не стал вдаваться в объяснения, и они ретировались. — Тогда пошли отсюда, здесь ничего нет. Я поведу вас к Катти. — Они свернули на Тюркенштрассе и подошли к маленькому boite[30], с вывески которого скалил зубы красный бульдог. — Это «Симплициссимус», — сказал Рейнхольд. — Если нам повезет, мы найдем здесь старину Т.Т.Хайне и Гульбранссона.
— А кто они такие? — спросил Огастин.
— Послушайте, — с раздражением промолвил Рейнхольд, — о ком из ныне здравствующих художников доводилось вам хотя бы слышать? — Он приостановился на пороге.
— О Джонсе, — сказал Огастин. Он помедлил немного, стараясь припомнить другие имена. — Ну, о Сардженте, конечно, говорить не приходится. Но вот Эрик Кеннингтон, например… Я купил одно из его полотен.
— Ну, а помимо англичан?
— Вы хотите сказать, из иностранных художников? Что ж, мне, по правде говоря, очень нравится оформление некоторых спектаклей русского балета, — признался Огастин.