Прошло около ста лет (по ощущению Ниггля), и все это время он не переставал как–то бесцельно мучиться своим прошлым. Лежа в темноте, он твердил про себя всегда одно и то же: «Надо было мне зайти к нему, когда еще только начинало задувать. Тогда еще ничего не стоило поправить крышу. Госпожа Пэриш не схватила бы насморка, я бы не простудился, и у меня в запасе оставалась бы еще целая неделя». Тут мысль обрывалась, потому что он позабыл, зачем ему нужна была лишняя неделя. Тогда он начинал беспокоиться о работах, которые выполнял в госпитале: обдумывал их во всех мелочах, прикидывал, сколько времени уйдет на то, чтобы починить скрипучую скамью, перевесить дверь, приколотить ножку к столу. Казалось, он уже начинал приносить какую–то пользу, хотя никто не говорил ему об этом ни слова. Но не по этой же причине лечение бедняги так затянулось?! Видимо, доктора ждали, когда ему станет лучше, но при этом имели какие–то свои понятия о том, что такое «лучше».
Как бы то ни было, ничто не радовало несчастного Ниггля. Точнее, он не испытывал того, что когда–то звал радостью или удовольствием. Ничего интересного в своей работе он не видел. Но нельзя отрицать, что в нем начинало иногда шевелиться что–то вроде… ну, своеобразного удовлетворения. Раньше он не прочь был полакомиться вареньем — а теперь полюбил и пустой хлеб. Он научился браться за дело точно по звонку и откладывать работу со звонком к ее окончанию, успев привести в порядок рабочее место, готовый на следующий день продолжить начатое. Теперь Ниггль работал с утра до вечера без перерыва, успевал сделать довольно много и аккуратно исполнял все мелкие поручения. Никакого «досуга» у него не было (разве что ночью, в кровати), зато он стал понемногу овладевать своим временем и в точности знал теперь, как им распорядиться. Он перестал суетиться, успокоился. Настала пора, когда он научился наконец отдыхать и полностью восстанавливал силы в скудные часы, отведенные для сна.
Внезапно часы работы поменялись. Ниггля лишили столов и табуреток и заставили копать землю не разгибая спины, день за днем, оставив на сон всего ничего. Ниггль подчинился без малейшего ропота. Прошло много, много времени, прежде чем где–то в глубине его памяти шевельнулось смутное воспоминание о том, как он любил когда–то выругаться крепким словечком. Но теперь он забыл все ругательства и продолжал копать, пока спину ему не разломило окончательно, а руки не покрылись кровавыми волдырями. Настал миг, когда Ниггль выронил из рук лопату и уже не смог больше ее поднять. Никто не сказал ему «спасибо». Правда, пришел врач, осмотрел его — и бросил отрывисто: «С этим все! Прописываю полный покой и абсолютный мрак».
…Ниггль лежал неподвижно, ничего не делая, отдыхая и глядя в темноту. Он ни о чем не думал и ничего не чувствовал. Очень может статься, что он пролежал так много часов или даже много дней, прежде чем понял, что тишина кончилась. Где–то совсем рядом, в соседней комнате, зазвучали голоса — новые, незнакомые, словно там заседала не то Медицинская Комиссия, не то Судейская Коллегия. Дверь в комнату, казалось, распахнута, но там, по–видимому, царила такая же темень, как и в его закутке.
«Перейдем к делу Ниггля», — сказал Первый Голос, необыкновенно строгий и серьезный — даже в сравнении с голосом лечившего Ниггля врача.
«Что же Ниггль? Сердце у этого человека было на должном месте», — сказал Второй Голос. Его можно было бы назвать мягким, если бы в нем не чувствовались непререкаемые власть и сила; звучал он печально, но стоило его услышать — и в сердце зарождалась надежда.
«Однако работало оно из рук вон плохо, — уточнил Первый Голос. — А голова на плечах сидела и вовсе задом наперед. Похоже, он вообще никогда не думал. Ты посмотри только, какую уйму времени он загубил! И добро бы отдыхал, развлекался, так нет же! К путешествию своему он так и не подготовился. У себя он был человеком среднего достатка, а к нам прибыл нищим оборванцем. Пришлось отправить его в крыло для бедняков. Боюсь, дела его плохи. Придется оставить его здесь еще на какое–то время».