Ты один в деревянном мире.
Черной молнией по бумаге
пробегает перо воронье,
и чернеют черновики.
Пчелы в ульях, улитки в недрах.
И у птиц опадают крылья.
Перелетные птицы, где вы?
Опустели улицы неба.
За стеклянной решеткой ходит
цапля в белых, как бал, одеждах,
чертит клювом на мглистых стеклах
водяные знаки свои.
"И древний диск луны потух"…
И древний диск луны потух.
И дискантом поет петух.
Петух — восточный барабан,
иерихонская труба.
Я знаю: медленен и нем,
рассвет маячит в тишине,
большие контуры поэм,
я знаю, —
в нем, а не во мне.
Я лишь фонарик на корме,
я — моментальный инструмент.
Но раз рассвет — не на беду
ноет космический петух.
Петух с навозом заодно
клюет жемчужное зерно.
В огромном мире, как в порту,
корабль зари — поет петух!
"Когда от грохота над морем"…
Когда от грохота над морем
бледнеют пальцы и лицо,
греби, товарищ,—
в мире молний
необходимо быть гребцом!
Из очарованных песчинок
надежный не забрезжит мыс.
Знай: над разнузданной пучиной
надежды нет — и не молись.
Не убедить молитвой море,
не выйти из воды сухим.
Греби, товарищ,
в мире молний
бесстрашный труженик стихий!
"В твоих очах, в твоих снегах"…
В твоих очах, в твоих снегах
я, путник бедный, замерзаю.
Нет, не напутал я, — солгал.
В твоих снегах я твой Сусанин.
В твоих отчаянных снегах
гитары белое бренчанье.
Я твой солдат, по не слуга,
слагатель светлого прощанья.
— Нас океаны зла зальют…
О, не грози мне, не грози мне!
Я твой солдат, я твой салют
очей, как небо, негасимых.
— Каких там, к дьяволу, услад!
Мы лишь мелодию сложили
про то, как молодость ушла,
которой, может быть, служили.
"Гори, звезда моя, гори!"…
Гори, звезда моя, гори!
И полыхай притом.
Сто Сцилл и столько же Харибд
хромает за хребтом.
Там сто стоических пещер,
там стонет красота,
за тем хребтом, где вечер-червь
мне душу разъедал.
Он разъедал, да не разъел,
он грыз, да не загрыз.
Ни сам я и ни мой размер
не вышли из игры.
Не обрели обратных нот,
не хлынули под нож.
И если прославляли ночь,
то — ненавидя ночь.
Пусть вечер, как хирург угрюм,
хромает вдоль застав, —
моя звезда,
ты — не горюй,
гори,
моя звезда!
Эхо
Солнце полное палило,
пеленая цитрус.
Нимфа Эхо полюбила
юного Нарцисса.
Кудри круглые. Красавец!
Полюбила нимфа.
Кончиков кудрей касалась,
как преступник нимба.
А Нарцисс у родника,
вытянут, как пика,
в отражение вникал
собственное пылко.
У Нарцисса отрешенье.
От себя в ударе,
целовал он отраженье,
целовал и таял.
Как обнять через полоску
дивное созданье?
Он страдал и не боролся
со своим страданьем.
— Я люблю тебя,—
качал он
головой курчавой.
— Я люблю тебя! —
кричала
нимфа от печали.
— Горе! — закричал он.
— Горе!
нимфа повторила.
Так и умер мальчик вскоре,
в скорби испарился.
Плачет нимфа и доныне.
Родники, долины,
птицы плачут, звери в норах,
розы, кипарисы.
Ведь не плачущих не много.
Есть. Но единицы.
С тех времен для тех, кто любит
и кого бросают,
запретили боги людям
громкие признанья.
Если невзначай польются
слезы от предательств,—
запретили боги людям
громкие рыданья.
Даже если под мечами —
помни о молчанье.
Ведь в любви от века к веку
так. Такой порядок.
Пусть не внемлет нимфа Эхо,
пусть не повторяет.
Фонтан слез
Бахчисарай!
Твой храбрый хан
в одно мгновенье обесценил
монеты римлян и армян
и инструменты Авиценны.
Он прибивал славян к столбу
гвоздями белыми Дамаска.
Отнюдь не мнительный Стамбул
молился узкоглазой маске.
Бахчисарай!
Твой хан Гирей
коварно и кроваво правил,
менял внимательно гарем
и слезы на металлы плавил.
Все — мало. Только власть любил.
Всех юношей страны для страху
убить задумал —
и убил;
оставил евнухов и стражу.
Под ритуальный лай муллы
взлетали сабли ястребами,
мигала кровь, как солнце мглы;
младенцев сабли истребляли.
Прошло еще двенадцать зим,
двенадцать лун ушло в преданье.
Хан постарел. Татарский Крым
жирел оружьем и плодами.