В тот первый гуманистский год я вдруг заболел. Это была болезнь, которой, насколько мне известно, сегодня уже не знают и не признают и которую тогда врачи называли «боль в конечностях». Меня пичкали рыбьим жиром и салициловой кислотой и какое-то время натирали мне колени ихтиоловой мазью. Я вовсю наслаждался болезнью, ибо при всем своем гуманистском идеализме слишком все же привык ненавидеть школу и бояться ее, чтобы не смотреть на более или менее терпимую болезнь как на подарок судьбы и избавление. Я долго лежал в постели, а поскольку стена у моей кровати была облицована окрашенной в белый цвет деревянной панелью, я начал расписывать эту приятную плоскость акварельными красками и написал на стене на высоте моей головы картину, которая должна была изображать семерых швабов и над которой очень смеялись мои брат и сестра. Но когда миновали вторая и третья неделя, а я все еще лежал больной, возникла забота, как бы мне, если это затянется, не слишком отстать в греческом языке. Одному из моих товарищей поручили оповещать меня об успехах класса, и тут обнаружилось, что господин Шмид с гуманистами продвинулись в греческой грамматике не на шутку. Это мне надо было теперь наверстать, и я, пред лицом семерых швабов, часами единоборствовал со своей ленью и с трудностями греческого спряжения. Иногда мне помогал отец, но, когда я выздоровел и смог встать, оказалось все же, что я сильно отстал, и сочли нужным, чтобы я взял несколько частных уроков у учителя Шмида. Он был готов дать их, и в течение короткого времени я через день приходил к нему на квартиру, где было сумрачно и невесело и где бледная, молчаливая жена Шмида боролась со смертельным недугом. Мне редко доводилось видеть ее, она вскоре после этого умерла. Часы в этой мрачной квартире проходили как заколдованные, переступив ее порог, я попадал в другой, нереальный, зловещий мир, я заставал этого досточтимого мудреца, этого наводящего страх тирана, каким знал его по школе, поразительно, до жути преображенным, я стал проницательным и понимал страдальческое выражение его худого лица, я страдал за него и страдал от него, ибо он большей частью пребывал в очень дурном расположении духа. Но дважды он выходил со мной погулять, побродить на свежем воздухе, без грамматики, без греческого, и во время обеих этих прогулок он был со мной мил и приветлив, не было ни сарказма, ни приступов гнева, он расспрашивал меня о моих увлечениях, о моих мечтах, и с тех пор я его полюбил, хотя он, как только начинался урок, начисто забывал, казалось, об этих прогулках. Жену его похоронили, и я помню, как участился тогда и стал резче тот характерный для Шмида жест, каким он смахивал назад со лба длинные волосы. Как учитель он был в то время довольно тяжел, и думаю, что из его учеников я был единственным, кто любил его, несмотря на его жестокость и непредсказуемость.
Вскоре после окончания этого годичного курса, который вел Шмид, я покинул родину и родную школу и впервые был отправлен в чужие края. Произошло это отчасти по причинам воспитательного характера, ибо я стал тогда трудным и очень непослушным ребенком, родители не справлялись со мной. Кроме того, мне надо было как можно лучше подготовиться к «земельному экзамену». Этот государственный экзамен, который проводился каждое лето для всей земли Вюртемберга, был очень важен: кто выдерживал его, получал вакансию в богословской «семинарии» и мог учиться на стипендию. Эта карьера была предназначена и мне. Несколько школ в земле специально занималось подготовкой к этому экзамену, и в одну из них отправили меня. Это была латинская школа в Гёппингене, где годами натаскивал учеников к земельному экзамену ректор Бауэр, знаменитый во всей земле старик, из года в год окруженный стайкой усердных учеников, которых к нему присылали из всех уголков земли.