Когда семнадцать лет назад Ганс женился, я, самый большой нелюдим и бирюк среди всех сестер и братьев, вынужден был в единственном числе представлять нашу семью на его свадьбе. Согласился я на это крайне неохотно, испытывая глубокое недоверие ко всему, что принято понимать под семьей, браком, счастьем, и все же в тот день я с большой силой ощутил кровное родство с братом и вернулся с этой свадьбы, радуясь за него и почерпнув сил для собственной жизни. Все это повторилось на ею похоронах. И на сей раз никому из братьев и сестер не удалось приехать, и теперь мне казалось, что на всем свете нет более неподходящего человека, чем я, чтобы представительствовать у гроба за брата и свата, за некую родовую общность. И теперь, как тогда, я с большим внутренним сопротивлением взял на себя эту роль, и опять все вышло совершенно иначе, чем я ожидал.
Был последний день ноября. Снег уже снова растаял, в холодном утреннем тумане накрапывал дождь, у вырытой ямы блестела мокрая глина. В гробу с застывшей улыбкой лежал Ганс. Вот гроб закрыли и опустили в могилу. Мы стояли под зонтиками на примятом газоне, с похоронной процессией на сельское кладбище пришло довольно много людей. Церковный хор, в котором Ганс пел столько лет, был в полном составе, в память о нем исполнили прощальный хорал, затем к могиле подошел седобородый пастор, и если о хоре можно сказать, что он пел прекрасно, то прощальное слово пастора было прекрасным вдвойне, и не имело значения, что я не вполне разделял его и Гансову веру. Торжество было, конечно, печальное, но все же теплое и достойное. Людей было много, некоторые плакали, всех их я видел впервые, но Ганса они знали и любили, многие из них на протяжении долгих лет были ближе к нему и больше значили для него, чем я, и все же я был единственный его родственник, единственный, кто хранил в своей памяти детские годы покойного, прошел с ним начальный отрезок пути, который становился для меня тем явственнее, чем он дальше отодвигался во времени. Приехала и наша кузина из Цюриха, в доме которой Ганс когда-то проводил свои воскресенья, а из детей, для которых он был тогда добрый дядя и товарищ по играм, двое, давно уже взрослые люди, стояли возле меня у могилы. Все мы долго оставались недвижны и после того, как пастор в последний раз произнес «аминь». Сколько человек вокруг меня говорило о своей любви к Гансу, о том детском очаровании, которым он всех щедро одаривал. Количество таких признаний поразило меня, я вдруг понял, что если мне и выпало счастье больше любить свою профессию, служить более благородному делу, чем мой брат, то я все-таки заплатил за это частью собственной жизни, может быть, слишком Дорого заплатил, потому что нельзя мне было надеяться, что и моя могила соберет столько любящих сердец; как могила брата, на которую, прощаясь, я бросил последний взгляд. Похороны, которых я немного побаивался, прошли, как ни странно, очень гладко и были, как это ни странно звучит, по-своему прекрасны. Поначалу я смотрел на гроб не без того чувства зависти, с которым старики иной раз смотрят на того, кто уже обрел покой. Теперь это чувство погасло. На душе были мир и согласие, я знал, что братец мой упокоен, я убедился, что и сам я оказался не на чужом месте; я бы многое потерял, если б не был вместе со всеми в эти грустные дни и не стоял вместе со всеми у этой могилы.
Воспоминание об Андре Жиде
Мое первое знакомство с творчеством Андре Жида состоялось благодаря переводам Феликса Пауля Греве, выходившим между 1900 и 1910 годами в издательстве Брунса в Мюнхене. Тут была «Узкая дверь», живо напомнившая мне при своей, правда, более гугенотской окраске, благочестивую атмосферу моего детства, которая меня – а я уже много лет вел с ней спор – в такой же мере привлекала, как и отталкивала. Затем тут был «Имморалист», понравившийся мне еще больше. Эта книга была посвящена его другу Анри Геону, одному из тех близких друзей, чей переход в другую веру причинил ему позднее такую боль. А кроме того, тут был совсем тоненький томик, которому переводчик оставил его французское название: «Poludes»,[3] замечательная, своенравная, строптивая, по-юношески манерная книжка, которая смущала меня и дурачила, то очаровывая, то зля, а в последующие годы, когда я опять отошел от Жида и почти забыл его, подспудно жила во мне. Между тем в мой литературный мирок ворвалась войной 1914 года мировая история, справляться надо было с проблемами совсем другими, чем прежние, проблемами страшными, смертельными. Но вскоре после войны, в начале моей тессинской жизни, вышла книга Э.Р. Курциуса «Литературные пионеры новой Франции», ее послесловие было помечено ноябрем 1918 года, и, поскольку я в годы войны подружился с Ролланом, а незадолго перед тем познакомился с Гуго Баллем, занимавшимся Пеги и Леоном Блуа, и очень симпатизировал попыткам сближения французской интеллигенции с германской, чтение этой прекрасной книги пало на благодатную почву, я раздобыл книги Пеги и Сюареса, но прежде всего сразу вспомнил Андре Жида, причем не только с любопытством и ученической любознательностью, а с желанием пересмотреть и поправить мое отношение к этому автору, оставшемуся в моей памяти таким обаятельным и двуликим, и я тут же с увлечением перечитал его «Имморалиста» и его «Poludes». В это время, пробудившись, благодаря книге Курциуса, возникла и окрепла моя любовь к этому писателю-соблазнителю, который к своим, так похожим на мои проблемам подходил совершенно по-другому и в котором мне по-прежнему нравились и казались поразительно близкими благородное своенравие, упорство и неукоснительный самоконтроль неутомимого правдоискателя. Я читал все его сочинения, какие удавалось достать, а со временем перечел чуть ли на все дважды и трижды.