Немного среди моих современников и сверстников людей, чей уход вызвал бы у меня подобные чувства, очень мало людей, которые были бы мне так близки и столько для меня значили. Есть умы, чье величие и бессмертие состоят в том, что они как бы не принадлежат своему времени и окружению, они словно бы не конкретные лица, а часть объективного и вневременного духа, таковы многие религиозные писатели, кажется, что их родина – это некий твердый, надежный мир истинного и законного. К ним Андре Жид не относится. Он личность до мозга костей, до вывертов, до разнузданности, индивидуум, принужденный в одиночестве бороться и защищаться от опасной загадочности и проблематичности мира, то и дело вынуждаемый богатством своего воображения и чувствительностью своей интеллектуальной совести вновь подвергать сомнению и испытывать на прочность даже законное с виду и непреложное. Он вышел из строгой, хорошей школы совести, и некоторые ранние его произведения – чистейшее из них, пожалуй, «Узкая дверь» – с проникновенной и мучительной верностью показали и сберегли для потомства эту гугенотскую благочестивость с пуританским оттенком. Здесь все дышит запахом пасхального дня ранней весны, запахом, в котором есть такая же доля первых крокусов и фиалок, как и сладостно-горьких образов Страстной недели.
Развитие Жида шло в основном путем освобождения от этого благочестивого мира веры и образов, это был путь сверходаренного человека, воспитанного слишком строго и узко, который уже не выносит этой узости и знает, что его ждет мир, но не склонен поступаться приобретенной благодаря такому воспитанию чуткостью совести. Правда, его стремление к свободе относится не только к духовной сфере; настаивают на своем праве и чувства, и в бунте чувство против контроля и опеки – источник и объяснение того налета «enfant terrible», той радости разоблачать и обнажать, радости застигать благочестивых на месте их благочестиво прикрытых пороков и вожделений, словом, той доли ехидства и агрессивной мстительности, которая, несомненно, входит в образ этого писателя и, несомненно, для многих его читателей есть самое очаровательное и соблазнительное в нем. Но сколь ни важна была эта движущая сила в жизни Андре Жида, сколь ни манило, ни соблазняло его разоблачать праведников и дурачить обывателя, в этом благородном уме рвется расцвести и созреть нечто большее, чем способность и охота смущать или шокировать своих читателей. Он находился на опасном пути всякого гения, который, вырвавшись из уже невыносимых для него традиции и морали, чувствует себя перед миром невыразимо одиноким, лишенным путеводной нити, и на более высоком уровне снова ищет компенсации за утраченную защищенность, ищет образцов или норм, способных поправить и исправить слишком чреватое опасностями отщепенство индивидуума. Вот мы и видим, что он всю жизнь деятельно дружил с естественными науками, видим, что мир культур, языков и литератур он исследовал с упорством и прилежанием, вызывающими у нас изумленье и восхищенье. В этой пожизненной, тяжкой, рыцарской борьбе он обрел новую разновидность свободы, свободы от догм и сообществ, но в постоянном служении правде, в постоянном стремлении к познанию. В этом он истинный брат великого Монтеня и того автора, который написал «Кандида». Всегда было тяжело служить правде в одиночку, когда ты не защищен ни религиозной системой, ни церковью, ни сообществом. Рыцарственно и образцово шел Андре Жид этим тяжелым путем.
И теперь, когда ему уже не тяжело и его уже не могут тяготить ни наше непонимание, ни наше восхищение, он нашел и сообщество, которое принимает его с готовностью и без малейшего ущерба его свободе, сообщество тех великих собратьев, что уже так давно предшествовали ему и все-таки живы и ныне.
Траурный марш Памяти одного товарища юности
Кажется, где-то в «Игре в бисер» говорится о личных ассоциациях, в частности о связи определенных тактов музыкального произведения со столь же точно определенными личными ощущениями. Недавно, слушая в час отдыха радио, я невольно вспомнил об этом. Я слышал, как один молодой пианист играл Шопена, и слушал его и Шопена так, как слушают музыку при физической усталости, невнимательно, немного рассеянно и пассивно, больше наслаждаясь звучанием, чем следя за линиями конструкции. Исполнялся и знаменитейший из этюдов Шопена, пьеса, которую я люблю меньше большинства Других сочинений этого мастера, поэтому мое внимание еще больше ослабело и почти уснуло. Но тут пианист сыграл первый такт траурного марша, и я вдруг, словно от внезапного толчка, проснулся, но проснулся не в направлении наружу, не для того, чтобы заново предаться музыке, а в направлении внутрь себя, в страну воспоминаний. Ибо траурный марш Шопена принадлежит для меня к произведениям, с которыми ассоциативно слито десятилетиями какое-то событие, неизменно воскресающее, как только услышу их.