До чего симпатичны эти «осаже».
Их разговоры:
— Ищу 1929 год, английские, со всеми фунтами, чтобы хорошие края.
— Каталог Скотта есть у вас?
— Скотт недооценивает английские марки.
Один из них, шпион, оказался таким страстным любителем, что забросил свои шпионские дела.
Ноябрь. Первый снег. Морозно. Залив еще не замерз. Вдоль воды неширокая полоса песка, незаснеженного, чистого, плотного песка, он тянется бордюром, повтором изгиба водного обреза. Верно, песок здесь тяжелый от воды, и снег на нем не держится. Я иду по этому песку, за кромкой облака, позади меня тень, впереди солнце. Облако движется неспешно, и я шаг свой соразмеряю с ним. Пустынно. Тихо. Залив не похож на летний, мелкий, теплый, тот несерьезный залив, который примелькался и который считаем всегда за лужу. И на зимний, заснеженный, замерзший, покрытый льдом, тоже еще не похож, потому что зимой тоже знаешь, помнишь его мелкоту. Сейчас он спокойный, похожий на северное море, какое-нибудь Охотское, Белое. Камни заледенели. Вода блестит тяжело, хмуро, еле шевелится. Солнце отражается на воде тускло. Весь залив стал выпуклым, тугим. Вчерашний шторм повыкидывал на берег склянки, деревянные ящики, покрышки, много обуви — летние тапочки, резиновые сапоги, какие-то подошвы, сандалеты. Валяются цветные иностранные коробки, из Финляндии их, что ли, принесло, а может, с пароходов. Консервные банки, доски, уже обточенные волной, куски кирпича, веревки, ложка, пластикатовая накидка, чего только нет тут. До меня ходили здесь птицы. Чайки, наверное, или кулики. Лапные следы их обрываются внезапно, а то убегают в море. И там же, по-птичьи, появляется вдруг женский след каблучков. След свежий. Откуда она здесь, как попала, как прошла на каблучках по снежной целине? Я иду по ее следам, видно, как она остановилась, потопталась у зеленого вала из водорослей. Почему-то он именно здесь выброшен на берег. Ни раньше, ни потом их нет, этих водорослей. Я тоже стою и раздумываю над причудами моря. Потом мы идем дальше, я и она, ее след, через ручеек, мимо заваленной песком лодки, вся в сосульках, нарядная от льда, похожая на раскрашенную гондолу; мимо заколоченного киоска, мимо каменной гряды, следы на песке очень четкие, ножка у нее маленькая, если оглянуться назад, то покажется, что мы гуляли вместе, может, держались за руки, о чем-то болтали… по этим следам можно было подумать, что я молодой. На этом на заливе, на этом берегу был я молодым. Почти каждый год, летом, зимою, я бывал тут. И всегда я чувствовал себя тут молодым. Наши компании, лодки, костры, пляж, всего уже не упомнишь. Вот недавно Толя Чепуров рассказал мне, как мы сидели с Кочетовым в ресторане, а я начисто забыл и с удивлением слушал его рассказ. Вспомнил сейчас благодаря заливу. Он хранит, наверное, и другие случаи моей жизни.
Судя по воспоминаниям русских художников, которые ездили в Испанию, они увлекались там кем угодно, влюблялись в других художников, но почему-то не в Эль Греко, хотя он был выставлен в музее Прадо, картин его было много в Испании, а тем не менее на него не обращали внимания, не упоминали его. Заметили Эль Греко в 60–70 годах прошлого века. Почему, почему ни Коровин, ни Остроумова-Лебедева, ни другие бывавшие в Испании, вплоть до Боткина, ни разу не сообщали про Эль Греко, ни разу нигде не упомянули. Странно. Смотрели его картины и не видели его. А между тем, если ответить на этот вопрос, то можно получить важный ключ к пониманию и времени, и нравов, и вкусов. И прошлого и нынешнего веков. Почему одна эпоха «видит» этого художника, другая же начинает «видеть» другого? Вдруг прежде пустынные залы, где висит Эль Греко в музее Прадо, становятся оживленными, а там, где висит Веласкес, там малолюдно.
«Люди, я люблю вас, не будьте бдительны», — говорили мы в семидесятые годы.
— Как живешь?
— Не знаю, — очень серьезно ответил он.
Во времена Наполеона была фраза «Лживый, как рапорт».
Беспрепятственная любовь долго не держится.
После проработки 1948 года Дмитрия Дмитриевича вызвал Молотов и предложил поехать в Соединенные Штаты в составе делегации: Фадеев, Несмеянов и Шостакович. Дмитрий Дмитриевич замялся, сослался на здоровье. Молотов был вежлив, но настаивал. Потом Шостаковичу позвонил Сталин и спросил, почему не исполняют его вещей, почему не издают, безобразие. И сказал, что надо ехать. На следующий день приносит фельдъегерь постановление секретариата об издании и исполнении произведений Дмитрия Дмитриевича. Шостакович поехал в Соединенные Штаты. Устроили ему демонстрацию у отеля с плакатами «Да здравствует Шостакович!». Из этого отеля наши срочно увезли его в другой, за сто километров от Нью-Йорка. Посещение прошло триумфально, но после поездки ничего не изменилось, как не исполняли — так и не исполняли, несмотря на бумагу с решением, и не издавали.