Серега завозился, забросил на него горячую ногу, руку, уткнулся носом в спину, засопел. На душе у Юрия стало легко и весело, и так ему захотелось, чтобы сейчас же, немедленно проснулись этот мальчишка и Женька! Перекинуться бы с ними хоть несколькими словами. Он даже тихонько окликнул:
— Женька! Балбес!
А «балбес» дрыхнул, как медведь в берлоге. Юрий было засмеялся, но тут же мгновенно уснул…
Потерянный город
Двор был крошечный, а за низкой изгородью из дощечек и фанерок виднелся большой огород. На дощечках и на фанерках еще сохранились остатки надписей: «Осторожно — яйца», «Папиро…», «Фход воспр…», «Ход в баню со дво…» Вместо калитки висела дверца от кабины старого грузовика.
Среди преющего навоза в огороде была воткнута палка, а на нее насажен огромный белоголовый орел. Ветер разворачивал большие крылья, махал ими, словно орел собирался улететь к далеким таежным сопкам, из-за которых выползали белые острова облаков. Воробьи в ужасе шарахались от пугала.
Потап Манаков насмешливо смотрел на орла, довольный своей выдумкой. Все должно приносить пользу, даже эта никчемная, громоздкая птица.
Потапу семьдесят два года, но он мог еще, как говорил, ворочать кули. Длинный, поджарый и жилистый, ходил он по огороду бесшумно и легко, крадущейся походкой зверолова. У него тонкий, горбатый нос, недоверчивые зоркие глаза землистого цвета. Он острижен под машинку, лицо и голова густо покрыты медной щетиной. На нем вылинявшая синяя рубаха, старенький меховой жилет, брезентовые сапоги.
Потап взял в сарае топор и вышел на улицу, в палисадник.
У окна стояла старая береза. Она развесила до земли тонкие, длинные и такие мягкие ветви, что их как шпагат можно было завязывать узлом. Они плескались на ветру, всплывали. Коричневая кожица их в черных пупырышках, словно осыпана маком. На стволе трепетала папиросной бумагой, завивалась в трубки отставшая шкурка. Ствол сиял, будто щедро побеленный известкой, — прикоснешься темным пиджаком, останутся белые пятна. Ямки от выломанных сучков мокли, слезились соком. Молоденькие листочки блестели, как смазанные маслом.
Потап деловито осмотрел березу и прикинул в уме, сколько выйдет дров. Глядишь, лишняя двадцатка в кармане, а копейка рубль бережет.
Он поплевал на ладони, примерился и размахнулся. Береза мелко задрожала каждым листком. Потап с натугой вывернул топор. В стволе зияла глубокая рана.
Мимо шел механик лесопилки, кудрявый горбун, остановился изумленно.
— Ты чего это, сосед, делаешь?
— Да к лешему хочу снести эту корягу, — объяснил Потап, — в избенке темнотища из-за нее. Редьку посадил вон, она в тени хиреет. А эта дурила сколько места без пользы занимает. Выдеру, на ее место луку натыкаю.
— И поднялась у тебя рука! — нахмурился механик. — Люди весь город засаживают деревьями, а ты…
— Делать им нечего, твоим людям, вот и валяют дурака.
Механик сердито застучал каблуками, ушел.
Потап снова хватил топором. Услышав шаги, воровато поднял голову: не начальство ли какое, а то нарвешься на штраф. Теперь всего жди, в своем доме не хозяин. Потап вздрогнул: шел его сын Филипп, погибший на фронте. Такой же, как он, Потап, длинный, сухой, с медными, лохматыми волосами. Это наваждение продолжалось несколько секунд, пока старик понял, что просто неизвестный очень походил на Филиппа. Прохожий, как и механик, сердито глянул на щепки, покачал головой и ушел.
Что бы ни делал Потап, что бы ни говорил, с ним почему-то никто и никогда не соглашался.
Разрубая березу, выворачивая пень, Потап все думал о Филиппе, о родном городе Ново-Николаевске, теперь Новосибирске. И вечером, когда он после ужина курил махорку у открытого окна, прошлое не выходило из головы.
Когда-то он в Ново-Николаевске имел свою лавку — торговал мукой. Имел четыре дома. Большой двухэтажный и два поменьше сдавал квартирантам. А в четвертом, который находился через квартал, жил сам. Высокий забор, утыканный гвоздями, свирепый волкодав Борец катает по проволоке цепь. Он лаял таким могучим басом, что прохожим становилось жутко.
Три дома отобрали, и пьяный Потап жаловался сыну:
— Эх, в трубу, видно, пролетел… Кончать барахолку нужно. Закрывать лавочку.