Жанр. От «я». Как я наткнулся на тему, как разыскивал материалы, как поехал к Лойтянскому и Богомолову. Как поехал в Казань. И понемногу — фигура Лобачевского. О том, как все больше любил этого человека, по мере того как раскрывалась его жизнь. Мои размышления о математическом творчестве, о Хлебникове. Об архивах, о ложных документах. О фальши юбилеев — как врали ученые. Словом — по следам Лобачевского.
Примечательно в истории Лобачевского — незамечание того, как проходит жизнь, вообще характерное для людей, которые ждут оценки своего труда или дарования и думают, что вот тогда-то (когда оценят) и начнется жизнь. Но никто не оценивает, а потом несчастье — смерть старшего сына, а потом служебные неудачи — и вот уже оказывается, что жизнь прошла, а того, что он всю жизнь ждал, так и не случилось. Тогда отчаяние, слепота — и последнее, на что есть еще силы, — записать свой труд в надежде на бессмертие. Последнее безнадежное одиночество и смерть.
Начать книгу с того, как я впервые натолкнулся на это имя — конкурс, логика Введенского, студенчество. И потом, как натыкался и отводил в сторону, не хотел и не мог не думать о нем. Потом, как рукописи Хлебникова и его вычисления напомнили мне о Лобачевском. Потом, как попал в Казань по другому поводу и памятник — впервые увидел лицо, и что это было за лицо. Потом старуха — жена сына и т. д. Потом Богомолов, показавший медаль и портреты. А параллельно — история какого-то человека.
Розыски — возвращение времени.
Хлебников: «Я — Разин со знаменем Лобачевского логов». Разин — Лобачевский, Казань, новый свет, свобода.
Что свобода и новые измерения — в новом мире (именно измерения Лобачевского), видно и из «И пусть пространство Лобачевского летит с знамен ночного Невского».
О безумном однофамильце, вычислявшем квадратуру круга.
Главы о том, как он думает, как теряет мысль из-за какого-нибудь вздора, или, вернее, вздор сопровождает мысль (Растреллий у Юрия[86]), как делает глупые ошибки, и мысль, как будто оставленная и забытая, идет сама собой.
Легко предположить, что открытие было сделано Лобачевским в декабре 1825 года.
Нужно многое построить в моей книге на длительности времени, подчеркиваемой провалами, как это сделал в «Чаше жизни» Бунин. Мальчики возвращаются в Казань стариками (седая борода Кюхли). И одновременно — один и тот же круг стареющих врагов и друзей. Провинция, непрерывность, в которую проваливается жизнь.
Рассказы Булича о Казанском университете — письма к Яковкину и Тумовскому о таких вещах, как роды и семейные события в доме последнего чиновника, свары в университетском совете, азиатское равнодушие маленького городка (все это Гоголь — смотри конспект о городе пустоты. «Идея города — возникшая до высшей степени пустота» — в «Заметках, относящихся к первой части „Мертвых душ“»).
Но для иностранцев Казань была другой: Френ, не зная русской истории, восстановил по монетам, найденным в Казани, дотатарский и татарский периоды. Вообще очень интересно продолжить работу Ключевского об иностранцах — Шлёцер, Эйлер, Френ.
Латынь в Казани. Лекции ученых немцев. «Похищение Европы» Россия совершала не в первый раз и не в последний — и опять неудачно. Со своим латинским языком, с неудачными попытками создать в Казани университет по традициям старонемецким, они были иногда величественны, но чаще забавны (Строль, брань безграмотных баб по латыни, Броннер и т. д.).
Глазами восьмидесятых
Новый роман, впоследствии превратившийся в «Скандалиста», писался одновременно с диссертацией, которая отняла у меня всего полгода. Но, защитив ее, я вернулся к начатой рукописи, которая мне не понравилась. Может быть, эта грозившая мне неудача заставила меня серьезно задуматься над вопросом: не оставить ли прозу, посвятив свою жизнь изучению русской литературы. Горький писал мне, что он надеется на мое возвращение к прозе. Но даже его мнение не могло серьезно помешать моим размышлениям. Вопрос решился неожиданно — в обидном для меня споре со Шкловским, который сказал, что ленинградцы разучились писать романы, я ответил ему, что напишу роман и это будет роман о нем, человеке, пытавшемся обшутить современность и проигравшем свою рискованную игру. На следующий день я принялся за «Скандалиста», который неожиданно стал для меня ответом на вызов. И с первых же страниц, когда в инертную атмосферу начатой книги ворвался живой человек, выбор был решен — я буду писать прозу. Это совпало с новым периодом моей деятельности, отнявшим у меня немало сил и труда. Дело в том, что при Союзе ленинградских писателей существовал дискуссионный клуб. Я был его председателем, и мне пришла в голову новая по тем временам мысль, отчасти связанная с тем юношеским дерзким лозунгом, который сопровождал мой первый рассказ «Одиннадцатая аксиома», — «Литература должна строиться на формулах точных наук». Для меня было ясно, что между наукой и искусством существует еще никому не ведомая, но обязывающая связь. Мне удалось заинтересовать этой мыслью ближайших друзей, и я попросил академика Иоффе принять меня, чтобы поговорить об этом. Может быть, это было после того, как был напечатан «Скандалист», потому что мне запомнилось, что супруга Иоффе побаивалась, что ее муж и она сама попадут в мою новую книгу в таком же незамаскированном виде, в котором был выведен в «Скандалисте» Шкловский. Конечно, она не сказала мне об этом. Я сам догадался о ее опасениях по той сдержанности, с которой она приняла меня.