Выбрать главу
9. Маяковский

Маяковский пришел в революцию с такими определенными уже вещами, как «Облако в штанах», где буйственное тупиковое «я» органически прорастает в «мы», или «Война и мир», где безысходность взаимного истребления судорожно расчищает дорогу к социализму. Поэтому, когда пришла Октябрьская революция, Маяковскому не понадобилось перестраивать свою «лиру» наново. Маяковский очень просто подошел к задаче поэта и радостно, вместе с лучшими строителями тех дней, впрягся в очередную работу.

Роста — так Роста. Марш — так марш. Но — никаких воспарений, никаких божеств, ничего поповского, наджизненного!

И тут — не только деловой подход к работе, но и выучка.

Маяковский был бы начисто непонятен в наши дни — без починательской эстетики Некрасова. И он был бы беспомощно косноязычен в наши дни — без кропотливо-исследовательской работы над стихом символистов. Маяковский — это прямая линия от «разночинцев», минуя сладкопевного Надсона и принимая всю квалификацию дальнейших упростителей «божественного глагола», который уже не «жег сердца людей» за полной его недоходимостью.

Некрасов первый начал работу над снижением образа, и Маяковский — его усердный продолжатель. Некрасов первый заговорил прозой в поэзии, и Маяковский — самый яркий после Некрасова конкретизатор. Даже в самые большие минуты приподнятости, отдавая дань этой приподнятости, Маяковский верен «земляной» работе. Только что замахнувшись планетарно («Поэтохроника», 1917):

Сегодня рушится тысячелетнее Прежде, сегодня пересматривается миров основа, —

он тут же как бы спохватывается, чураясь беспредметной и поэтому не впечатляющей «красивости», и — бьет конкретной «прозой»:

Сегодня до последней пуговицы в одежде жизнь переделаем снова.

Вспомните жидковатую глотаемость Надсона: «Друг мои, брат мой, усталый, страдающий брат, кто б ты ни был (!), не падай душой»; «Верь, исчезнет Ваал, и вернется на землю Любовь». И т. д., и т. д. И — сравните это с такими хваткими, почти программно-четкими строчками Маяковского (из той же деловой «Поэтохроники»):

Наша земля. Воздух нам. Наши звезд алмазных копи. И мы никогда никогда! никому никому не позволим! землю нашу ядрами рвать, воздух наш раздирать остриями отточенных копий.

Это задыхается человек, которому уж не хватает нужных слов («никогда, никогда, никому, никому не позволим»); и — только издергав читателя изумительнейше-мастерским «косноязычием», позволяет себе Маяковский перейти на спокойный, с такими неновыми, даже «церковными» словами, но такой неожиданный в своей неновости, величавый пафос:

Последние пушки грохочут в кровавых спорах, последний штык заводы гранят. Мы всех заставим рассыпать порох. Мы детям раздарим мячи гранат. Не трусость вопит под шинелью серою не крики тех, кому есть нечего, — это народа огромного громовое — Верую! верую в величие сердца человечьего — Это над взбитой битвами пылью, над всем, кто грызся, в любви изверясь, днесь небывалой сбывается былью социалистов великая ересь!

Заставить даже «днесь» звучать по-новому, и в целях революционных, — для этого нужно не только революционное чувство, но и революционное мастерство еще. И это — главное. О, да, конечно: это — «воспевание». Но и воспевание в то время было жизнестроением. А формы жизнедействия разнообразны… Было…

10. Козин и Безыменский

Пропускаем целую фалангу пролетарских — в силу положения и доброго намерения — поэтов, не давших жизни и поэзии ни одного оригинального штриха. Остановимся несколько на двоих — на Казине и Безыменском. Оба первые заговорили о своем, о близком, о простом — простыми же словами.

В. Казин — мастеровой, и маленький мастеровщинный индивидуализм у него сказывается. Но он уже никоим образом не планетарен, он скорее в рамках своего столярного производства. Заслуга его в том, что он нашел некоторые производственные свои слова и первый сумел увязать их со всем прочим миром. Весь мир он ощущает, как кустарь и ремесленник. Май, суета, внутри поет —

А на дворе-то после стуж такая же кипит починка.

Это ему принадлежат такие строчки:

Спозаранок мой рубанок, лебедь, лебедь мои ручной, торопливо и шумливо мною пущен в путь речной, Плавай, плавай, величавый, вдоль шершавого русла, цапай, цапай цепкой лапкой струи стружек и тепла!

Это писал Казин тогда, когда он еще не был «культурным», но позднее он занялся «усвоением культурного прошлого» и сейчас уже ходит в пушкинианцах. Теперь ему некогда писать о близком: впору разрешать мировые вопросы…

А. Безыменский первый из поэтов заговорил о конкретных, о своих, об именованных вещах. Не «шапки» вообще, а Безыменского шапка; и «валенки» Александра Безыменского, и «партбилет» его, а «Петр Смородин», секретарь комсомола — настоящий Смородин. И вещи, нужно отдать справедливость Безыменскому, расцветают, побывав в его руках, по-новому. Они даже имеют свойство отсвечивать иногда мировым Октябрем. Этому, пожалуй, не поверят планетарные товарищи, но — это так.

Кто о женщине. Кто о тряпке. Кто о песнях прошедших дней. Кто о чем. А я — о шапке, Котиковой, Моей. Почему в ней такой я гордый? Не глаза ведь под ней, а лучи! Потому, что ее По ордеру Получил.

А дело было в девятнадцатом, в окопах. («В этот день мы без пуль покорили восставший девятый полк»).

Да, о шапке… И вот оттуда Голодранцем в Москву припер. И в Цека получил, как чудо, Ордер На «головной убор».

Тут-то и наградили поэта — летом! — котиковой шапкой. Но — живет! Поэт гордый щеголяет летом в своей шапке — «котиковой, не какой-нибудь»! — останавливается у витрин магазинов (это пишется в 1923 году) и без малейших «разъедающих сомнений» заявляет:

Пусть катается кто-то на форде, Проживает в десятках квартир… Будет день: Мы предъявим ордер Не на шапку — На мир.

Скажут: Безыменский вышел из Маяковского. Бросьте, друзья: сам Маяковский вышел из Некрасова и нигде этого не скрывает. Вопрос стоит не так: откуда вышел, а — пошел ли дальше?

Этот вопрос… стоит.

11. Разложение человека

Маленькая заторканность «человека» во время гражданской войны, агитсхематизм литературы первых лет революции, осознавательские упражнения попутчиков и прочее — все это вместе породило натуральный спрос читательский — на показ человека.

Начиная с 22го года и по сей — этот заказ писателю им выполняется. Пишут о «человеке» пролетарские, пишут о нем социальные середняки и пишут попутчики.

В первую голову, понятно — речь о коммунисте, о строителе, о новом режиссере бытия; грубо говоря — о хозяине. Кто он такой, этот хозяин, чем он дышит и чего еще от него можно «такого» ждать — вопрос не праздный.

Первые начали показывать коммуниста попутчики. Что это за коммунист получался — всем, конечно, памятно. Мы думаем, что разложение человека — под флагом «показа живого человека» (лозунг позднейших дней) — пошло отсюда. Далее: лаврам попутчиков позавидовал пролетарский Тарасов-Родионов, давший совершенно ученический, но нашумевший «Шоколад»; а следом за ним полуэмигрантский И. Эренбург дал много более значительный, но одинаковый по построению, роман — «Жизнь и гибель Николая Курбова». А потом уже и пошло и пошло.