Ясно только одно — что облик живого без кавычек активиста-коммуниста все же значительно сложнее и уж конечно формулой святительского упрощенства не исчерпывается. Любопытно, что к одной из намечающихся разновидностей партийца подошел еще Гладков (его Бадьин в «Цементе»), но так как ему нужно было выдвинуть на первый план «простого» Глеба, то он и устроил ему из Бадьина как бы некоего антипода. Нужно отдать, однако, справедливость автору: антипод этот выглядит куда незаурядней и умнее Глеба, — тем досаднее старанье автора во что бы то ни стало ставить этого партийца в положения подчеркнуто-неблаговидные и, этим самым, даже неправдоподобные.
С правдоподобием у новых реалистов вообще не все в ладу. И этот разлад их лишь настойчивей подчеркивает полное отсутствие в их практике каких-либо проверенных приемов, дающих возможность любому читателю контролировать их тематику. Писатель-выдумщик — это шаман, и бедный читатель против него беззащитен. Хорошо еще, если волхвования того или иного беллетриста хоть «наплывом» задевают подлинную правду.
Несколько в стороне от традиционно-беллетристического потока наших дней стоят два таких, очень не схожих друг с другом, писателя, как Дмитрий Фурманов (ныне покойный) и Ю. Тынянов. Фурманов — писатель-чернозем, поперший по особому пути инстинктом; а Тынянов — весь рациональный, от теории и мастерства одновременно. Но делали они одно и то же дело: собирали человека и явления, работая на фактах: документах, записях истории.
Это уже — более свои приемы мастерства, далекие от жизнерастлевающего психоложества, но столь же далекие и от традиционного беллетристизма вообще.
Беллетристика работает на вымысле, а Фурманов лепил своего подлинно живого человека Чапаева по записям, по документам, по газетной хронике. Не потому ли его Чапаев и получился живым? Этому Чапаеву веришь, потому что тут же проверяешь его: Чапаева сегодняшнего на Чапаеве вчерашнем, а Чапаев завтрашний нас не обманет, связанный с действительностью не «доверием», а документом. Правда побеждает здесь правдоподобие.
Даже самые колебания писателя — его самопоправки — ценны и художественно увлекательны, как специально мастерской прием, как диссонирующий звук в симфонии, пробуждающий читателя от спячки и заставляющий его жить и думать. Фурманов учился на Достоевском, но он не перенял его мучительного засилья самопоправок, потому что опирался не на шаткое умозрение, а на факт. Прием, бывший проклятием Достоевского, проверявшего одно искусственное умозрение другим, обращается в большое преимущество у Фурманова, работавшего в совершенно иной художественной установке, исключающей «правдоподобие» традиционного беллетристизма.
Недаром же наивные критики, страдающие классическим хвостизмом, так настойчиво толкали молодого Фурманова на путь подчистки и пригладки его якобы растрепанных произведений, да и самому покойному товарищу стоило немало труда удержаться от соблазна переписать своего Чапаева «набело» («Мятеж» он уже начал было переписывать под «творчество»).
Растрепанность у Фурманова была, но это растрепанность совершенно другая, происходившая от неосознания самим писателем особенностей своего письма. Отсюда — и срывы писателя в беллетристизм и некоторые другие молодые его наивности. Горе писателю, гордящемуся некультурностью, но… дело-то все в том, что культурность должна быть — своя. Культчванство, так же как и культкапитулянтство — одинаково нестерпимы…
Перейдем к Тынянову.
Тынянов отличается от Фурманова тем, что он не только осознал свои приемы, но он и культивирует их упорно. В отличие от Фурманова, прорабатывавшего материал относительно нам близкий, — Ю. Тынянов работает в далекой истории. Там, где Фурманов оплодотворяет свою лепку своим личным наблюдением участника, — Тынянов пользуется всем богатством архивариуса и исследовательским талантом историка. Письма, вещи, дневники, пометки на полях случайно сохранившейся в музее книжки, не говоря уже о полноте мемуарно-исторических записей, — все это к услугам первого писателя-ученого, и всем этим пользуется писатель Тынянов пока что небезуспешно.
Лучшее его произведение — историо-роман поэта-декабриста Кюхельбекера «Кюхля». Обилие исторических документов, связанных с эпохой и фигурой Кюхельбекера, отлично помогли Тынянову дать нам живого человека в подлинной его реальности. (Смерть Кюхли вымышлена и звучит фальшивым диссонансом). Второе его произведение — «Поручик Киже». И последнее — «Смерть Вазир-Мухтара» (Грибоедов) — только что кончено.
Тынянов первый еще в нашей литературе проводит смычку науки и художества, и путь его довольно труден. Это не то, что квазиисторические измышления Мережковского, история для которого только канва для вышивки индивидуальных узоров. И это не то, что называется «осознавательством вчерашнего дня», потому что Тынянов работает на факте.
Фурманов и Тынянов чрезвычайно откатились от традиционного беллетристизма. Выдумка играет у них роль скорее службы связи. Они значительно придвинулись к литературе факта. Нужен был великий революционный сдвиг 1917 года, чтобы формальный почин «полубеллетристов» 60х и последующих годов получил свое художественное завершение.
Это наша эпоха выдвинула лозунг — искусство, как жизнестроение, упершийся конкретно в лозунги искусства производства и искусства быта. В литературе это расшифровывается как прямое участие писателя в строительстве наших дней (производство, революция-политика, быт) и как увязка всех его писаний с конкретными нуждами. Старая эстетика преображала-просветляла жизнь («мистифицированная» форма диалектики), расцвечивая ее блестками «свободного» воображения, — новая (слово «эстетика» пора бы и отбросить) новая наука об искусстве предполагает изменение реальности путем ее перестройки («рациональная» сущность диалектики по Марксу). Отсюда — и упор на документ. Отсюда — и литература факта. Факт есть первая материальная ячейка для постройки здания, и — так понятно это обращение к живой материи в наши строительные дни!
Литература факта — это: очерк и научно-художественная, т. е. мастерская, монография; газета и факто-монтаж; газетный и журнальный фельетон (он тоже многовиден); биография (работа на конкретном человеке); мемуары; автобиография и человеческий документ; эссе; дневник; отчет о заседании суда, вместе с общественной борьбой вокруг процесса; описание путешествий и исторические экскурсы; запись собрания и митинга, где бурно скрещиваются интересы социальных группировок, классов, лиц; исчерпывающая корреспонденция с места (вспоминается замечательное письмо Серебрянского в «Правду» о том, как они тушили нефтяной пожар в Баку); ритмически построенная речь; памфлет, пародия, сатира и т. д. и т. д.
Все это практиковалось уже время от времени и ранее, но все это гуляло совершенно в особицу и трактовалось как какой-то «низший» род литературы, между тем как здесь должен лежать центр тяжести художества нашей эпохи, и — вдобавок — все это должно быть синтетически увязано в невиданный еще формальный узел, где былую роль «свободного воображения» играло бы диалектическое предвидение.
Мы уже имеем в этой области кое-какие достижения, говорящие за то, что фактография (документальная литература) может не только умозрительно, но и самым недвусмысленно-рыночным образом конкурировать с беллетристикой.
Таковы — оснащенные резолютивной скрепой большинства, художественно-деловые стенограммы наших партийно-дискуссионных заседаний, — разве не читаются они залпом, как никогда и ни один роман?
Таковы — процессы: Альтшуллера и других, перекинувшийся на литдиспуты и прочие газетно-бытовые состязания; еврея Кауфмана и черносотенных охотнорядцев, созданный фельетонистом «Правды» и доведенный до должного социального эффекта «Комсомольской Правдой»; или — шахтинское дело, о котором та же «Коме. Правда» (7 июля 1928, № 156) пишет: «Приговор суда горячо обсуждается среди московского пролетариата. На заводе Серп и Молот вчера утром во всех цехах газеты зачитывались до дыр. Рабочие изучали буквально каждое слово приговора специального присутствия», и т. д.