Выбрать главу

Мы, впрочем, думаем, что и на этот раз наш уважаемый учитель несколько поторопился выложить Октябрьскую революцию на письменный стол. Она в его записных книжечках, судя по 12 страницам многолистного романа, еще явно не отстоялась. Горький еще не достаточно прощупал революцию, для того чтобы ее показывать. Он еще не прикрепил к ней нужных сигнатурок, не все еще расставил правильно по полочкам.

Гораздо лучше у него выходят времена давно прошедшие: период хищнического накопления русского капитала, период первого фабричного строительства, уездные болота, кондово-кряжистые мещане и купцы, время вообще до первых стачек. И потом: это так только говорится — «Дело Артамоновых», т. е. какое-то строительство трех поколений буржуазного семейства, от первого, еще чумазого, починателя до европейски оборудованного предпринимателя-инженера. На деле же — ни предприятия, ни дела, не говоря уже о рабочих! Есть только душевные ковыряния плюс философические размышления мещан и купцов:

«Да, деньги — стружка для этих людей, которые (т. е. буржуазия) неутомимо, со всею силою строгают всю землю, друг друга, деревню».

«Купечество должно всему учиться, на все точки жизни встать».

«Умненькие среди нас (буржуазии) заводятся».

Все это, конечно, нужно обязательно, раз ты уж взялся за показ души российского купечества 80х или 90х приблизительно годов (роман начинается с 1863 года). Но смешно как-то читать эти купеческие сентенции сейчас, смешно и трудно ими заражаться. А еще труднее, думается, было подавать этих «встающих на все точки жизни» мертвецов живыми в наши дни, «воображать» их, «представлять» себе и нам, болеть их болями, со-чувствовать, со-радоваться с ними. Да и согласитесь, что в конце концов нужно было иметь на это занятие во время революции какой-то сверхрациональный аппетит!

Мы уже объясняли себе этот вкус к «покойному» — эстетикой учителя. Мы говорили и о предумышленности Иегудиила Хламиды. Роман «Дело Артамоновых» дает повод догадываться еще, что Горький вообще боится подпускать к себе какие-либо вредные волнения. Горький не любит шумных жестов, потрясающей повышенности речи, беспокойной неуемности, не любит суетных и суетливых людей. И суетных событий.

Посмотрите, как любовно выписаны у него несуетно-уверенные хищники разлива 1863 года, патриархи-починатели вроде Ильи или вдовы Баймаковой; как до последней пуговицы выделаны «утешители» вроде горбатого Никиты; как печатью явного благоволения писателя отмечены все эти крепкие укладчики-бытовики (кстати сказать, побывавшие в русской литературе не раз и не два), и — как презрительно трактует он людей без быта, нарушителей традиций вроде дочери ремесленника Орлова, поданной почти в гротеске!

Не в пример устойной благолепости бытовиков — в безбытниках есть что-то птичье, остроносенькое, неприятно-глупое:

«Рядом с ним сидела небольшая, остроносенькая девица Орлова и, приподняв темные брови, бесцеремонно рассматривала всех глазами, которые не понравились Никите (уходящему в монастырь горбуну), — они не по лицу велики, не по-девичьи остры и слишком часто мигали».

Сцена прощания с Никитой:

«Наталья (жена Петра Артамонова, устойная) подошла последней, но, не доходя вплоть, прижав руку ко груди своей, низко поклонилась и тихо сказала:

— Прощай, Никита Ильич…

Груди у нее все еще высокие, девичьи, а уже кормила троих детей.

Вот и все. Да, еще Орлова: она сунула жесткую как щепа, маленькую, горячую руку, — вблизи лицо ее было еще неприятней. Она спросила глупо:

— Неужели пострижетесь?»

«Да, еще Орлова» — удостоил, все-таки!.. Орлова — это новая, чужая, приходящая. А рядом — что это: из «Плодородия» Золя или с полотен Халльса или Рубенса?

«В Николин день Артамонов (патриарх, Илья) устроил для рабочих сытный, праздничный обед с водкой, брагой. Столы были накрыты на дворе. Бабы украсили его ветками елей, берез, пучками первых цветов весны и сами нарядились пестро, как цветы. Хозяин с семьей и немногими гостями сидел за столом среди старых ткачей, солоно шутил с дерзкими на язык шпульницами, много пил, искусно подзадоривал людей к веселью и, распахивая рукой поседевшую бороду, кричал возбужденно: — Эх, ребята! Али не живем?

Им, его повадкой любовались. Он чувствовал это и еще более пьянел от радости быть таким, каков есть. Он сиял и сверкал, как этот весенний солнечный день, как вся земля, нарядно одетая юной зеленью трав и листьев, дымившаяся запахом берез и молодых сосен, поднявших в голубое небо свои золотистые свечи. Все было празднично, все ликовало; даже люди в этот день тоже как будто расцвели всем лучшим, что было в них.

Древний ткач Борис Морозов (следует описание под икону) встал, опираясь о плечо старшего сына, мужика лет шестидесяти, и люто кричал (следуют выкрики иконописного ткача о счастье плодородия, дружной работе на хорошего хозяина, о буйном неуемстве пола, и…):

— Ты, Илья Васильев, настоящий, тебе долго жить. Ты — хозяин, ты дело любишь, и оно тебя. Ты — нашего дерева сук, — катай! Тебе удача — законная жена, а не любовница. Катай во всю силу! Будь здоров, брат, вот что! Будь здоров, говорю…

Артамонов схватил его на руки, приподнял, поцеловал, растроганно крича:

— Спасибо, ребенок! Я тебя управляющим сделаю…

Люди орали, хохотали, а старый пьяненький ткач… Ульяна не стыдясь вытирала со щек слезы умиления.

— Сколько радости! — сказала ей дочь. Она сморкаясь ответила:

— Такой уж человек, на радость и создан господом!..»

Не столько, впрочем, «господом», сколько Горьким…

Это — свои. Это — укладчики. Какие краски!

Столь же вкусными — мы бы сказали даже: празднично-эпическими — красками работает писатель, оперируя и над ушедшим бытом. Древний ткач, старинный монастырь, обрядовые песни, пьянственный надрыв мятущихся купцов — где-то мы уже все это читали? Чуть ли не у того же Горького. И все это душевно-просветленно, даже с умилением каким-то, расставляется и расставляется нашим учителем по самым отдаленным полкам!

Все ли, наконец, сигнатурки готовы?

Вот — «слава богу» — и революция. Приходит она на странице 247й. Следующие 12 страниц посвящены большевикам.

Трудно, конечно, очень много большевиков разместить на 12 полках родового артамоновского шкапа. Тем более, что для того, чтобы «осознавать», нужно еще предварительно видеть. Будем же поэтому — без придирок.

Что же осознал писатель на 12 страницах? Что увидел?

Вот — вождь артамоновских большевиков — солдат-инвалид Захарка Морозов. О нем на страницах 247-248-й наш учитель пишет:

«Захар ходил царьком. Рабочие следовали за ним, как бараны за овчаркой. Митя летал вокруг него ручной сорокой. В самом деле, Морозов приобрел сходство с большой собакой, которая выучилась ходить на задних лапах. Шагал он важно, как толстый помощник исправника. Большие пальцы держал за поясом отрепанных солдатских штанов и, пошевеливая остальными пальцами, как рыба плавниками, покрикивал:

— Товарищи, порядок!»

Мы не в обиде на нашего учителя за то, что он — мягко выражаясь — несколько престранно вожака фабрично-артамоновских большевиков аттестует. Дело не столько в том сейчас, что пишется на сигнатурках, сколько в том, как эти сигнатурки изготовляются и — можно ли художественной грамоте у данного классика научиться. Да, на хищнике Илье, на «утешителях» купецких — можно. Только — не на горьковских большевиках! Только — не на Захарке Морозове!

Заметили ли вы, как — несколько раздраженно даже — мечется писатель, тщетно силясь «осознать» такое неожиданное для него, а главное «неотстоявшееся» еще и не прошедшее через десятки предварительных записей явление, как «вождь… Захарка»? Посмотрите, как неловко и беспомощно перебегает он от «образа» к «образу» (таков уж способ традиционно-художественного мышления!), пробуя постичь природу Захарок. «Как — как — как — как», и еще «как — как — как», — семь разных, семь заведомо несостоятельных, т. е. первых попавшихся и взаимно побивающих друг друга «каков» — в рамках одного только, по существу, определения!