С коллективизацией сходство полное, только случилось это у англичан почти пять столетий тому назад. Ограбление, как установил Маркс, предшествовало накоплению. Ограбление оправдывалось развитием текстильного производства, залогом будущего подъема, а подъем невозможен без подъемных. Огораживания, рабство, крепость, коллективизация – долги, взятые у истории, их никогда не отдают и никогда не прощают: вечно-гнойная рана. Теперь у нас поют песню о «потенциях НЭПа», лицемерного времени, как определил современник – Борис Пастернак.
Как иллюстрацию к тому, о чем поют, приведу письмо из семейной переписки двадцать второго года, в начале НЭПА.
Петроградским Деду Борису с Марией Максимовной[51] приходилось устраивать семейную жизнь на вулкане. Прежние деньги превратились в бумагу, новые – миллионы, на которые мало чего купишь, примус стоил пятнадцать миллионов, а без примуса ни огня, ни тепла. Дед, находясь в московской командировке, пишет в Петроград, что везет полученные пайком мыло и муку, а дальше сообщает с изумлением: «Торговля съестными припасами в полном ходу: открыты гастрономические магазины, где лежит сыр швейцарский, икра, балык, сардины и прочие деликатесы, но всё по безумным ценам». Деликатесами дедушка наслаждался вприглядку, хотя давно перестал быть пролетарием.
Я, родившийся москвичом, жил у Пушкинской площади, на Страстном бульваре, за углом от нас блистал витриной последыш НЭПА – «Елисеев», так по-старому называли Гастроном № 1, там не по карточкам отпускали – продавали по коммерческим ценам. Французская булка стоила 50 рублей (прописью: пятьдесят), а батон белого хлеба по карточкам в булочной от нас напротив 13 копеек. В булочной, на углу Чехова, Малой Дмитровки, стояли в очереди, в «Елисееве» без очереди, но «Храм Чревоугодия» мы посещали редко. А ведь семья научных работников, отец до исключения получал неплохо, порядка пятисот рублей, однако считая на булки, это десять булок, могли лишь изредка, в порядке исключения, позволить себе французскую от Елисеева, даже пахла по-другому, не так, как батоны из государственной булочной, которые не пахли ничем.
В порыве просталинской ностальгии показывают послевоенную кинохронику: «Труженики колхозов и совхозов перевыполнили план поставок…» Видел я и слышал, что творилось за кадром, со школьных лет в летние каникулы пас ночное, слышал не голос диктора, а голоса тружеников колхозов и совхозов.
Ссылаются, восхваляя наши успехи, на статистику, а можно ли верить статистике? Не верю глазам своим, когда цифры погибших по ходу репрессий приводят из официальных источников. «Подлинных цифр никто никогда не узнает» – говорится в «Деле Тулаева», создан роман чудом оставшимся в живых очевидцем и жертвой им описываемого.
В сфере мне близкой, книжной, я слышал, что тиражи завышали, выпуская будто бы миллионами книги, которых нельзя было достать, хотя, судя по статистике, наша земля должна бы оказаться усыпана книгами, каких в книжных магазинах не видели.
Даже если верить статистике, цифры говорят о государственном росте, но вот сейчас в Америке национальный валовый продукт растёт и растет, а доходы граждан понижаются. Нас тот же парадокс, который Бухарин назвал «своеобразными кризисами», преследовал на протяжении всей советской истории. Наше своеобразие: промышленные и научные достижения без житейски необходимого. Насколько перевыполнялись поставки, люди не чувствовали, не чувствовали даже те, кто поставки перевыполнял. Как в песне, ракеты в космос, до звезд достали, а на земле в сельских магазинах – водка и селедка!
В подмосковном селе Иславском, рядом с конзаводом, где я бывал, возле сельпо, куда я заглядывал, стояла статуя Ленина. Ильич, по замыслу скульптора, должен был решительным жестом звать на борьбу, но ирония истории придала фигуре вождя вид злой карикатуры – какой-то лысый сорвал с головы кепку, развел руками и, кажется, вопрошает: «Это что же такое творится?!» Творились жертвы житейскими потребностями, удовлетворением которых обеспечивается устойчивость западных стран. Советский народ, говорит английский историк, выстоял во Второй Мировой войне такой ценой, какая не могла быть уплачена демократическим обществом[52]. Выстояли, защищая Родину, но в мирном сосуществовании экономических систем потерпели поражение. Думать иначе – искать пятый угол и выдавать желаемое за действительное.
По мере общения с моими единокровными, приехавшими проститься с Дядей Костей, поймал я себя на мысли, смутившей меня. От своих исходила эманация собственничества, и я испытал бифуркацию, раздвоение чувств, тепло родственности с ненавистью социальной: «Своими бы руками порешил!»
51
Моя бабушка Мария Максимовна Френкель (1881 – 1932), зубной врач, из литовских евреев, владели производством каменных плит – видел их вензель на тротуарах в Друскениках, из местного музея мне сообщили: предприятия Френкелей были в Литве повсюду. Диплом дантистки Мария Максимовна получила в Париже, продолжить образование не удалось: не принимали женщин. Вольнослушательницей прослушала в Лозанском университете курсы по философии, истории, литературе и политической экономии, этот курс читал Парето. В Петербурге Мария Максимовна имела зубоврачебную практику, одним из её пациентов оказался Дед Борис. Их первенец, сын Анатолий скончался во младенчестве, дочь Ирина – моя мать. С 1916 г. и до конца её дней бабушке, которую я не застал, пришлось лечиться от ракового заболевания.
52
Так говорит один из очень немногих иностранных историков, признающий во Второй Мировой войне решающую роль русских, тождественных для него с людьми советскими. См. Max Hastings. Inferno. The World War, 1939–1945. New York: Knopf, 2011, pp. 642-647.