Многие ли из творцов склонны следовать тургеневскому правилу «вовремя слезть с седла»? Один из трех примо-теноров, Пласидо Доминго, никак не освобождает сцену, наладился петь баритоном и, мало того, взялся за дирижерскую палочку.
Мы с женой оказались свидетелями, как ещё один тенор из теноров, Лучано Паваротти, не взял высокой ноты, а наша знакомая, член оперной гильдии, своими ушами слышала, как он дал петуха. Но «все сгодится», если есть ореол славы и ярлычок гениально: публике важно не слышать, не смотреть и не читать, а присутствовать на людях. Разумеется, такое бывало и раньше, но сейчас совершается тотально и глобально.
Попали мы с женой и на прощальное, долгожданное представление, когда тот же Паваротти, обожаемый (по достоинству) певец, оскорбил зрителей: почувствовал себя не в голосе, не явился на свой последний спектакль и не счел нужным извиниться перед публикой. Обладал бы я способностью чувствовать другого человека, написал бы рассказ «Слава и смерть двух артистов».
На замену был срочно вызван из Милана молодой и малоизвестный тенор. Надо было видеть и слышать его, Личитру, прилетевшего прямо перед спектаклем, и зрители, кажется, заодно с ним дышали в такт, подбадривая, давай, давай, не робей, и гастролер заливался, превосходя самого себя в партии Каварадосси.
E non ho amato mai tanto la vita!
Уж и наградили его громоподобной ошеломляющей овацией, предназначавшейся капризному премьеру. Двадцать минут скандировал зал. Такого приема, в тени знаменитости, дублер, видно, и не ожидал – выйдя на занавес одеревенел, окаменел, застыл под бурей, перед шквалом, в лавине восторгов. Некоторое время спустя, месяц-полтора, в артистическом кафетерии я подошел к нему и представился как свидетель его триумфа. Надо было видеть озарившееся сиянием счастья лицо артиста. И он же вскоре стал жертвой пристрастия, от которого Дед Борис предостерегал Дядю Мишу – езда на мотоцикле. У дяди-пиротехника был первый, ещё ненадежный «железный конь», у Личитры – последней марки «Харлей». Как знать, возможно, тенор стал рисковать, чувствуя, что удавшийся ему tour de force неповторим.
Хоть никогда-а-а-а так не жаждал жизни, не жа-а-аждал жизни!
Мать моего друга снялась профессионально, однако незаметно, в шестнадцати эпизодах, самый заметный в роли Элеоноры Рузвельт, на которую она походила портретно, но поистине играть ей было дано в театре на дому, и тузы-режиссеры приходили к ней глотнуть эликсира наследственной театральности.
У Алексеевых услышал я магическое слово решение. «Нашел решение… Его решение…» Так говорили будто о научных открытиях, а подразумевали паузу, жест, взгляд. Решение получало воплощение в меру данных. Станиславский, по рассказам, производил впечатление земного бога. Такова была точка отсчета в оценке данных, что означало внешность, голос и органику – способность держаться на подмостках с полнейшей естественностью.
Алексеевы исповедовали творческий кальвинизм – избранные и неизбранные. Тебя принимали, усваивали и – не щадили, сжигали живьем, как еретика, которого отправил на костер непримиримый в делах веры Кальвин. Безжалостность семейного профессионализма испытал я на себе после того, как написал пьесу. Просто пьеса была мне не под силу, это я и без строгих судей сознавал, решил взять новаторством. Переживал я тогда период «шиллеровский», горение головы, как в «Былом и думах» – на сцене никого нет, калитка хлопает и скрипит. У меня была не калитка, а ворота зоопарка, на подмостках два действующих лица – Он и Она, рефрен «Данио ре-рио! Данио рерио!». Выстраданная мной драма вызвала у Елизаветы
Владимировны неудержимые пароксизмы смеха. В союзе с Ниной Ульяновной Алисовой она, доказывая, что я открыл давно открытое, представила меня Наталии Александровне Розенель, а та ради единственного зрителя провела прогон за столом пьесы для двух действующих лиц, в которой когда-то играла по специальному разрешению поклонника – Луначарского. Мой драматический дуэт принялись пародировать друзья. Сходили в зоопарк, увидели, что «danio rerio» это малюсенькая рыбешка из вида зеброидных, и начали меня подначивать внезапными, не к месту, возгласами «Данио рерио! Данио рерио!». Раны, наносимые моему самолюбию, пробовали залечить «Машка» и «Светка». Марина Пантелеева, актриса театра Акимова, представила меня Николаю Павловичу, знаменитому постановкой «Гамлета» в стиле иронического розыгрыша, как инонокласт он убрал из шекспировской трагедии Призрака, одну из сцен перенес в парную, а меня ошеломил повелением: «Позвоните мне в два часа ночи». Вызвал я Мирона, который не пародировал мою пьесу, считая «такую дребедень» ниже поношения. Мы с ним продержались до назначенного часа, и я услышал в телефоне бодрый голос и приговор: «Все зависит от того, сумеете ли вы пьесу полностью переделать». Я не сумел. Светлана Немоляева, уже начавшая сценический путь в Театре имени Маяковского, уговорила прочитать мой опус другого Николая Павловича – Охлопкова. Тот прочитал и рассердился: «Я с ним ещё поговорю!» У меня начался творческий кризис, из которого я так и не вышел. Через много-много лет спрашиваю у Васьки, что сейчас идёт в театрах. «Ахинея, – отвечает, – помнишь, вроде той, что ты сочинил». Всё же утешение: была у меня новация в жанре ахинеи.