Выбрать главу

и веники нам предлагал.

А он, не проспавшись с дороги,

клевал подбородком плечо,

корил и ботинки, и ноги

и в гору дышал горячо.

Но будто его подменили:

он стал молчалив и непрост,

когда мы с тропинки ступили

на полузасыпанный мост.

Солдат отгремевшего боя,

с камней, заваливших проран,

тот мост открывал за собою

совсем молодой котлован.

Он гладил рукою перила,

касался камней и песка,

и много ему говорила

измятая шиной доска.

И солнце одно нам сияет,

один на двоих кругозор,

и всё ещё объединяет

похмельный сухой помидор.

Но – не для него вездеходы

и техники скрип на лесах:

как слёзы, двадцатые годы

опять у него на глазах.

Стоит, отрешённый, нездешний,

над той отшумевшей водой,

ни разу ещё не сидевший,

ещё, как страна, молодой.

Строительных гулов не слышит,

почти и не смотрит кругом.

Семь лет промолчит. И напишет.

И тоже совсем о другом.

Иные расслышит он шумы,

иной он прочувствует быт –

за всем этим лик Аввакума

пророчески он разглядит.

                                   1968

НАУКА

(Юрий Левитанский)

Учил меня мастер писать –

я рифмы по строчечкам ставил,

чтоб сразу читатель представил,

ч т о  я собираюсь сказать.

Я был благодарен ему,

Что, искренне блага желая,

он сил не жалел, приобщая

меня к непростому письму.

Задав работёнку перу,

я тратил года и чернила,

но дело моё походило,

скорее всего, на игру.

По правилам этой игры

шедевры безбольно писались,

но так же легко, как рождались,

и рушились эти миры.

А жизнь погрубее была,

для этих стихов не годилась –

в глагольные рифмы просилась

и ритмы простые брала.

И, чтобы о ней говорить,

пришлось мне иному учиться:

не то чтобы снова родиться,

но всё, что умел, призабыть.

Как видно, от этих утрат

я стал не бедней, а богаче,

поскольку, поздравив с удачей,

был мастер мой искренне рад.

А я всё боюсь, что строка

начнёт холодеть от старанья,

когда вдруг на чистописанье

нет-нет да собьётся рука.

                         1966

КАНДАЛЬНЫЙ

(Варлам Шаламов)

Всё было: сума и тюрьма,

полжизни он пробыл вне жизни,

а вот не растратил души и ума

в своей беспощадной отчизне.

В нём то всесоюзное зло,

что помнят проклятые годы,

вселенским добром и строкой проросло

на почве нездешней свободы.

За всё и за всех отстрадав,

он жил, словно стланик под снегом,

но, всё-таки новым пророком не став,

остался в аду – человеком.

А мир, пребывая в тщете,

не видит горящего взора,

не чует в колымской его доброте

возмездия и приговора.

                                       1968

ПАХРИНСКИЕ ПОСИДЕЛКИ

(Александр Твардовский)

Читать. И жизнь рассказывать велит.

Сидит напротив, утренний и хмурый.

Не пьёт, не ест. Лишь курево смолит,

весь отрешённый от литературы.

Рассказываю жизнь ему свою –

о родословной хочет знать подробно,

и я, как перед Богом, не таю

ни горести, ни правды неудобной.

Молчит. Не ест, не пьёт. А я ему,

стараясь не завыть, о родовой

потраве говорю – и годовые

сибирские свои считаю кольца

и, в частой смене перепохорон

сам одеревенев, уже не в силах

ни заикаться, ни молчать… Вдруг он

хватает полстакана – и впритык

к словам моим свои раздумья ставит:

«Давно отцами стали дети,

Но за всеобщего отца

Мы оказались все в ответе,

И длится суд десятилетий,

И не видать ещё конца…»

Влажнеет волос, лоб. А голос глух,

глаз тёмно-сер от боли, сигарета,

дымя, послушно гаснет в жёлтых пальцах.

И вновь молчит. И вновь не пьёт, не ест,

а курит, отлепив со лба седую прядку.

Я чувствую душой: меж нами что-то есть

важней, чем общий стол… И не гоню догадку:

и то, что сыновья врагов народа – мы,

и что нести свой крест

любому не по силам,

и что в России жить без опыта тюрьмы

нельзя, иначе как – быть ей судьёй и сыном?

1971, 1989

НЕЯСНОСТЬ

(Сергей Дрофенко)

Ты писал о смерти, как о жизни,