Как по ту сторону света.
А поскольку нас, интернатских, в зале подавляющее большинство и мы тогда были способны хохотать без удержу, глядя просто на чей-то тупо задранный палец, то поддержка скромных усилий заезжих гастролёров обеспечивалась безукоснительно и неутомимо. Они, по-моему, сами шалели от такого восторженного приёма.
Мы были умопомрачительно юны, и просто грех было не позубоскалить над злоключениями престарелого козла, пытавшегося увести – у нас, у нас! – нашу же смазливую ровесницу: мы сами готовы были отбить кого угодно у самой старости, которая, казалось нам, вообще не про нас, – беспечной юности нашей, мнилось нам, не будет ни конца ни краю.
Сейчас бы, почти полвека спустя, я если б и хохотал, то вовсе не в тех местах и не над тем персонажем. И вряд ли самозабвенно потакал бы, отбивая ладони, козням лукавой профурсетки, которая на поверку, когда актёры, взявшись за руки, вышли, под занавес, раскланяться – мне кажется в первую очередь с нашим Тихон Тихонычем – оказалась совсем молоденькой и весьма привлекательной.
Да, о концовке.
Оказывается, Тихон Тихоныч где-то под откидным стулом – они сбиты в ряд общей рейкою, – под своей плотно сомкнутой и тоже объёмистой задницей, прятал роскошный букет нашей знаменитой будённовской сирени. Выхватил её, согнувшись, из-под стёртого сиденья и, оборотившись спервоначалу к залу, сделал потом ловкий, как на паркете, разворот и, сильно размахнувшись, элегантно швырнул, тяжёлую, лиловую и рясную, прямо к ногам примадонны.
Та, присев, подала ему со сцены узенькую ладошку, и наш Тихон – тоже, оказывается, мышиный жеребчик! – единым махом, без подкряхтывания, очутился рядом с нею.
И, встав в общую воодушевлённую цепочку, взявшись за руки с другими актёрами, исступлённо кланялся, кланялся, кланялся нам. Анатомическая улыбка его пугала как никогда, а вот глаза у Тихона мне показались в тот момент не совсем «стоячими». У Николая Гоголя есть выражение: «глаза рекой». Вот и тут, почудилось мне, что-то зашевелилось у Тихона и даже потекло.
Или это была не «Сирануш»? Может, «Аршин-мал-алан»? Боюсь напутать. Но суть не в этом. Правда ведь?
Я играл у него в кружке и даже иногда – главные роли. А что? Зубы зубами, но я к тому времени был уже одним из самых высоких не только в классе, но и во всём интернате, моя худоба тоже позволяла при необходимости встать, подбоченившись, в любом анатомическом театре, а пышный чуб мой в то время стоял витиеватым трёхэтажным матюком. Короче – были и мы рысаками.
Но самой-самой главной роли я у него так и не сыграл.
Тихон Тихоныч, войдя в режиссёрский раж, вознамерился поставить «Сцену у фонтана».
В интернате свой актовый зал с небольшой сценой. Это – помимо спортивного зала, помимо стадиона, розария, который выращивали несколько поколений воспитанников, помимо подсобного хозяйства с роскошными виноградниками и плодовым садом, помимо мастерских и раздельных, кирпичных, учебного и спального корпусов. И помимо многого чего другого, чего не имелось в большинстве обыкновенных школ города, а уж в сельских школах, откуда мы в основном и явились сюда, и подавно.
Сейчас насаждают моду на семейные дома. Ставят в пример некоторые другие страны, в которых детских домов в нашем понимании нету, а дети, оставшиеся без попечения родителей, воспитываются в чужих семьях. Мне этот опыт вовсе не кажется универсальным, и вряд ли его стоит тупо копировать нам.
Мне жаль мой интернат.
Дело не в том, что чаще всего из бедности, из, в общем-то, грязи и почти повсеместной деревенской отсталости мы попадали – тот случай, когда не было бы счастья, да несчастье помогло – в мир более благополучный и более цивилизованный, что ли. Я бы не только сейчас, крепко пожилым уже человеком, но и тогда, на заре жизни, отдал бы всё, в том числе и всё своё будущее, которому интернат, конечно, открывал более широкие двери, чем наша захудалая да ещё и ссыльная Никола, за то, чтобы остаться с матерью.
Чтобы если и не дожить с нею до собственных седых волос, то – хотя бы до её глубокой старости.
Увы, судьба не дала мне такого счастья. На материнской голове, которую я придерживал, когда матушку укладывали, вымытую, причёсанную и не одетую в новое платье, а просто завёрнутую в штуку пёстренькой материи, чей нехитрый узор я помню до сих пор – материю мы только что купили с дядькой Сергеем в сельмаге, а платье решили не шить ещё и потому, что мать так выхудала за болезнь, что её пришлось обматывать несколько раз, почти бинтовать её птичьи косточки, чтобы в гробу лежал не совсем уж скелет с измученным родным лицом; складки материи моя крёстная зашпиливала на матери булавками, как зашпиливают, подгоняя по фигуре, наряд на невестах – на матушкиной голове тогда не было ещё ни единого седого волоска.