Однако Никола ошибся. Потихоньку-помаленьку начали подавать голоса и ещё кое-кто. Из других госпиталей. Совсем немного их, но нашлись. Письма от них приходили маловразумительные, сплошь заляпанные чёрным. Прояснилось всё, только когда начали возвращаться из госпиталей увечные. Все рассказывали одно.
– Под Смоленском станция, значит, Дурово. Вот там он, фриц, и выскочил, как чёрт из-за печи.
– Только вы не думайте, бабоньки, что мужики ваши сдрейфили. Не-ет! Уж мы дрались! Пушечки наши мигом повыставили, наводка – по всей форме.
– Ну, извели мы тот боезапас, что был с нами, а дальше?! Где, спрашивается, боеприпасы?!
Нам с мамой надежды не оставляли.
– Не, вы своего зазря не ждите. Его-то нет – это уж точно.
– Вашего, значит, ранило из первых. В ноги. Ну, санитары как положено – на носилки. Куда? А тут недалечко – вроде лесок не лесок, а так – рощица. А над нею – крест в небо. Ага, церковь! Так, из себя невеличка, но – годится. Давай туда! Вашего, значит, снесли да ещё кой-кого из раненых. Вроде как – госпиталь полевой. Ещё и как положено на верхушку-то флаг госпитальный приладили. Мол, осторожно: лазарет! Чтобы, значит, басурманы эти поняли…
– Вот они и поняли. Скоренько, откуда ни возьмись, «мессер» ихний. Прошёл туда-сюда и – прямым! Видать, целиться удобно было. Пыхнула церквушка, как головёшечка, – и нету.
Моему детскому умишку было непосильно постичь всю беспощадную безысходность той правды. Сразу же нашлась спасительная зацепка: верить надо документу, а там сказано: «без вести». Значит, надо эти вести ждать! И я ждала. Каждый день с надеждой встречала у ворот Марию-почтарку. Однако она, опустив глаза, молча проходила мимо. Вечерами я впивалась взглядом в ту даль, где кончалась наша улица и начиналось поле. Оттуда, обычно в сумерках, возвращался отец со своими бойцами из учебных походов. Всё прислушивалась: не доносится ли издали их нестройный хор. Они любили войти в город с песней.
И была у меня ещё одна тайна ото всех. Оставшись дома одна, я открывала шкаф и доставала из отцовской планшетки нечаянно оставшуюся там его фотокарточку, отскочившую от какого-то документа. Была она крохотная, мутная, бурая. Однако с неё смотрели на меня родные глаза отца. Лежащие рядом его вещи дышали на меня, как он сам, бывало, смесью пороха, пота, дальней дороги и ветра. Если долго так стоять, прикрыв глаза и положив голову на полевую сумку, можно было ощутить, как отец тихонько ерошит мои волосы и что-то шепчет мне в самое ухо.
Потом, уже в школе, я научилась по-другому вызывать к себе отца из его вечности. Когда случалось мне пасти нашу Зорьку, я в котомку с бутылкой молока и парой варёных яиц брала с собою отцов бинокль. И там, в поле, я подносила его к глазам. Вначале – как это делают все. Тогда ко мне вплотную подходил дальний бор. Снижалось проплывающее облако, и я пыталась окунуть в него руку. На другом берегу протоки всегда чуть видные отсюда тополя стремительно приближались, вырастали, грозя задеть ветками. Я видела на них гнёзда и мельтешащих рядом птиц.
Была у бинокля обратная сторона. Вот если поднести его к глазам, перевернув, то разом уменьшаются, становятся неважными все земные подробности. Деревья, река, цветы – всё стремительно соединяется воедино и устремляется в какую-то непостижимую даль. Горизонт раздвигается, а там, за ним, если долго глядеть вслед уходящему солнцу, можно увидеть всё, что захочешь. Я всегда хотела и видела только одно.
Мне трудно разглядеть: или это ещё самый краешек земли, или уже – вечность. Вот здесь, на этой зыбкой грани, среди лучистых берёз, и притулилась та церквушка. Такая небольшенькая, опрятная. Из гладеньких, выбеленных дождями и солнцем бревёшек. С низко нахлобученным, чуть пригашенным вековою пылью золочёным куполом.
Я остро ощущаю: отец где-то здесь, рядом, ведь это и есть его вечность. Каждый раз я надеюсь увидеть его. Однако не успеваю – даль туманится, горизонт смыкается, река и бор возвращаются на свои места. А я оказываюсь среди знакомого поля с пасущейся поблизости Зорькой.