Спугнул! Увидела, наверное, круглым буравчато-зорким глазом чужой металлический блеск в играющих ивовых ветках.
Я катил велосипед по берегу Клязьмы, смотрел на снующих стрижей – они словно ткали прозрачное покрывало над серебристой рекой, закидывал удочку с крутых обрывистых берегов в омутки, блестевшие медленными воронками водоворотов, выуживая время от времени пучеглазых ершей и серебристо-узких верхоплавок, не подозревая, что меня ещё ждёт в этот августовский день.
Подхожу к молодому сосняку (его здесь называют Борок), подступившему вплотную к Клязьме, и замечаю: слева от меня на открытом лугу что-то ворохнулось – что-то неясно чёрное и потому тревожное. Останавливаюсь. Видно плохо. Ясно одно – там две крупные птицы. Нет, не грачи, во много раз больше. Почему на открытом месте? Может, подстрелены?
Кладу велосипед плашмя, извлекаю фотоаппарат. Крадусь. На этот раз объектив заранее выдвинут, но птицы чутко реагируют на моё приближение – настораживаются. Всматриваюсь сквозь резко увеличивающий объектив-«телевик» и внутренне ахаю: это чёрные аисты, занесённые в Красную книгу! Очень осторожны. Наверное, поэтому сели в открытом месте.
Оперение смолисто-лаковое. Красноватые клювы. Косят в мою сторону, нервно переступая ногами-тростинками. Снимаю издалека, понимая – не дадут приблизиться – и зная уже – снимки не получатся: аппарат на весу неустойчив (снимки и в самом деле получились смазанными). Делаю ещё один шаг, но птицы, разбежавшись, взлетели. И сразу же понеслись за Клязьму, в лесную чащобу, где (сужу по крупномасштабной карте) в радиусе ста километров нет ни дорог, ни человеческого жилья.
Но ведь, думаю, когда-то, ведомые сидящим в нас слепым неистовством, ворвёмся же мы и в те, заповедные сейчас, спасительные для птиц и зверья, уголки. Исполосуем их дорогами. Нарежем земельные участки для коттеджных посёлков. И – запустим бизонье стадо лоснящихся джипов, которые взорвут лесную тишину дикими ритмами своих стереосистем…
Видел в детстве (оно протекало в советские годы в приднестровском селе на юге Молдавии), как люди, движимые желанием улучшить жизнь, взялись осушать плавни. Это походило на геологический катаклизм, резко изменивший пейзаж: были озёра-старицы, камышовые заросли, плавневые леса (ивы, вязы, дубы, громадные осокори – меж ними в половодье на лодках мы путешествовали по лесным полянам); были дикие сады, куда нас, школьников, возили в сентябре на уборку дарованных нам природой слив, яблок и груш; затем всё это исчезло, будто стёртое с лица земли одним капризным жестом, уступив место разграфлённым под линейку помидорным плантациям.
А ещё вырос вдоль берегов Днестра змеисто-извилистый земляной вал (от половодья!), отчего некогда красивая река стала похожей на большую сточную канаву. Гигантские эти плантации не успевали убирать, помидоры гнили, их запахивали, сокращая посевы, и вскоре осушенные плавни стали напоминать лунный ландшафт.
Я помню себя там до катаклизма – мне чудилось: моё «я» не только то, что в телесной оболочке, моё «я» – это свист зимородка в прибрежных кустах, кусок синевы в облачном небе, полёт стрижа над днестровской излукой. И не только моё, любое «я» – это гармония человека с окружающим его миром.
Что происходит, когда гармония эта разрушена? Недавний эпизод: у нас в деревне, у дороги, на взгорье росла ветла. Большое одинокое дерево. С дуплом. И парень, известный выпивоха и болтун, зарабатывающий кое-какие деньги мелкой шабашкой, однажды весной от скуки разжёг в дупле костёр. Огонь толком не разгорелся, но зазеленевшее было дерево засохло, превратившись в уродливый, грозящий голыми сучьями всем проходящим и проезжающим памятник вандализму. Бессмысленному и беспощадному. Памятник отчуждению человека от своей среды.
Я сидел у воды, под Городком, на коряжистом бревне, заброшенном сюда весенним половодьем, ждал поклёвки на донную удочку (здесь по вечерам, бывало, попадались сомы). Звенели комары. Ласточки высоко в небе чертили загадочные письмена. Солнце, становясь багрово-красным, медлило уходить за гребень дубовой рощи, прощально всматриваясь в покидаемый мир. Оно, казалось мне, посылало нам какие-то не поддающиеся расшифровке сигналы, и эту взаимную немоту я воспринимал сейчас как неясное предвестие какой-то беды.
Но вот солнце ушло. Прозрачное пламя зари тоже погасло. Стало смеркаться, пока я сматывал длинную удочку. Белёсый осколок луны, висевший над Клязьмой, пропитался золотом и вдруг всплыл в реке, сопровождая меня, когда я шёл, толкая велосипед вдоль берега. И поплыл за рекой, по лугам, по кустам, молочно-белый волокнистый туман.
По вертлявой тропинке я поднимался к городищу и думал о тех людях, которые семь или восемь столетий назад поднимали здесь этот вал, ладили на нём крепость из острозатёсанных брёвен, жгли костры, готовили еду, говорили друг с другом о чём-то… Бородатые-косматые… Что у меня с ними общего? Наверное, язык, сильно изменившийся, конечно. Но что неизменно, я думаю, это почти такое же чувство слияния с тем, что вокруг: с лунным осколком, плывущим в ночной реке, с лягушиным стрекотом, несущимся из соседнего болотца, с голосами луговых птиц – вон где-то коростель скрипит и перепёлка сообщает всем о том, что «спать-пора».
Какие-то неясные ритмы и слова стали томить меня, пока одолевал трудный подъём, я про себя выговаривал их, словно повторяя то, что надиктовывал мне некто, вдруг оживший во мне (страсть рифмовать свою жизнь, как известно, неизлечима, даже если она не становится твоей профессией). Этот некто пытался передать наивными стихотворными строчками ощущение только что прожитого дня и ту мысль, которую, кажется, нам с ним всё-таки удалось прочесть в ласточкиных письменах, начертанных час назад в вечернем небе.
Мысль (которая открывается на исходе земного пути, наверное, каждому) о том, что конечная наша жизнь на самом-то деле бесконечна, как и сама Вселенная, чью бесконечность ограниченное человеческое сознание постичь не может. Или – может, но лишь – представлением о безостановочном движении собственной мысли к другим пространствам, за которыми открываются всё новые и новые бездны. И именно здесь, у гибельного края, оробевшая на мгновение мысль устремляется к спасительному проблеску надежды: ведь если я частица (пусть – микроскопическая, но частица же!) этой Вселенной, то должен же я обладать её главным свойством – бесконечностью? И та вечная ночь, которая оборвёт моё теперешнее существование, разве не иная форма «движения-бытия»? Значит, если моё нынешнее «я» – это гармония с окружающим нас вечным миром, то моё «я» останется здесь навсегда… Разве не так?..
Медленно поднимаясь по круто вьющейся тропинке, я повторял надиктованные мне строчки, запоминая их. А дома, закатив велосипед в сарай, записал: