Выбрать главу

Однажды Киприан подвозил нас до дома на своей «Волге».

– Муж тебе в театр ходить разрешает? А в кино? – спрашивал он у мамы.

Меня спросил, когда доехали:

– Папа строгий?

– Добрый, – пискнул я к удовольствию родителей.

– Телевизор даёт смотреть?

– Да, – наврал я, хотя телевизор отсутствовал.

И вот в четыре, в год смены Андропова на Черненко, на Светлой седмице я первый раз вошёл в алтарь.

Стихаря, то есть облачения, для такого маленького служки не было, и я остался в рубашке и штанах с подтяжками. Архиерей обнял мою голову, наклонившись с оханьем: пена бороды, красногубый, роскошная золотая шапка со вставленными эмалевыми иконками. Расцеловав в щёчки («Христос воскресе! Что надо отвечать? Не забыл? Герой!») и усадив на железный стул, поставил мне на коленки окованное старинное Евангелие. Оно было размером с моё туловище.

Потом встал рядом, согнулся, обняв за шею (рукав облачения был ласково-гладким), и просипел:

– Смотри, милый, сейчас рыбка выплывет!

Старая монахиня в чёрном, с большим стальным фотоаппаратом, произвела еле слышный щелчок.

Я навсегда запомнил, что Киприан сказал вместо «птичка» – «рыбка». Возможно, потому, что мы находились в алтаре, а рыба – древний символ Церкви.

Кроме папы, сосредоточенного, серьёзного, отрицавшего советскую власть, остальные в алтаре были вольные. Там был дьякон Геннадий, гулкий весельчак, щекастый, в круглых маленьких очках. Сознательно безбородый («Ангелы же без бороды»). «И тросом был поднят на небо», – при мне прочитал он протяжно на весь храм, перепутав какое-то церковнославянское слово, и после хохотал над своей ошибкой, трясясь щеками и оглаживая живот под атласной тканью, и всё спрашивал сам себя: «На лифте, что ли?»

В наступившие следом годы свободы его изобьют в электричке и вышибут глаз вместе со стёклышком очков…

В алтаре была та самая старуха в чёрном одеянии, Мария, по-доброму, напевно меня распекавшая и поившая кагором с кипятком из серебряной чашечки – напиток был того же цвета, что и обложка книжки Маяковского «У меня растут года», которую подарила мне в честь Первого мая.

– Матушка Мария, а где моя фотография? – спросил я.

– Какая фотография?

– Ну та! С Владыкой! Где я первый раз у вас!

– Тише, тише, не шуми, громче хора орёшь… В доме моём карточка. В надёжном месте. Я альбом важный составляю. Владыка благословил. Всех, кто служит у нас, подшиваю: и старого, и малого…

Под конец жизни её лишат квартиры аферисты…

С ужасом думаю: а вдруг не приютил её ни один монастырь? Где доживала она свои дни? А что с альбомом? Выбросили на помойку?

Ещё был в алтаре протоиерей Борис, будущий настоятель. Уверенно бодрый любитель борща, пирожков с потрохами (их отлично пекла его матушка). Мясистое лицо пирата с косым шрамом, поросшее жёсткой шерстью. Он подражал архиерею в театральности. Молился, бормоча и всхлипывая, закатывая глаза к семисвечнику: руки воздеты и распахнуты ладони. Колыхалась за его спиной пурпурная завеса. Я следил, затаив дыхание.

В 91-м отец Борис поддержит ГКЧП и, когда танки покинут Москву, сразу постареет, станет сонлив и безразличен ко всему…

За порогом алтаря был ещё староста, мирское лицо, назначенное властями («кагэбэшник», шептались родители), благообразный шотландский граф с голым черепом, молчаливый и печальный, но мне он каждый раз дарил карамельку и подмигивал задорно.

А Владыка Киприан здесь и умер, в этом красивом просторном храме, на антресолях, куда вели долгие каменные ступеньки, мартовским утром, незадолго до перестройки. Остановилось сердце. Среди старушек мелькнула легенда, что он споткнулся на ступенях и покатился, но было не так, конечно.

В перестройку церквям разрешили звонить в колокола. Колокола ещё не повесили. Регентша левого хора, рыжая востроносая тётя, захватила меня с собой – под небеса, на разведку. Путь почему-то был дико сложен. Полчаса мы карабкались ржавыми лесенками, чихали среди жёлтых груд сталинских газет, задыхались в узких и бесконечных лазах и всё же достигли голой площадки, перламутрово-скользкой от птичьего помёта. Я стоял на итоговой лесенке, высунув голову из люка. Женщина, отважно выскочив, закружилась на одной ноге и чуть не улетела вниз, но я спасительно схватил её за другую ногу, и серая юбка накрыла мою голову, как шатёр.

Я любил этот торжественный огромный храм, я там почти не скучал, хотя и был невольником отца. Дома я продолжал службу, только играл уже в священника. Возглашал молитвы, размахивал часами на цепочке, как кадилом, потрясал маминым платком над жестянкой с иголками, словно платом над чашей…

И вот раз вечерком, наигравшись в папу, который на работе, я заглянул в ванную, где гремел слесарь.

– В попа играешь! – сказал он устало и раздражённо, заставив меня остолбенеть. – Ладно, не мухлюй. У меня ушки на макушке. Запомни мои слова: не верь этому делу! Я тоже раньше в церковь ходил, мать моя больно божественная была. Потом передачу послушал, присмотрелся, что за люди там, старые и глупые, да те, кто с них деньги тянет, и до свидания. Спасибо, наелся! – Ребром почернелой ладони он провёл возле горла.

Ни жив ни мёртв я покинул ванную и молча сидел в комнате, вслушиваясь, когда же он уйдёт.

В девять лет меня наконец-то нарядили в стихарь, сшитый специально монахиней Марией, белый, пронизанный золотыми нитками, с золотистыми шариками пуговиц по бокам, длинный, ботинки не видны.

Я стал выходить с большой свечой к народу во время чтения Евангелия. Помню, как стоял первый раз, и свеча, тяжёлая, шаталась, воск заливал руки, точно кошка царапает, но надо было терпеть. Зато потом приятно отколупывать застывшую холодную чешую. В те же девять я впервые читал на весь храм молитву – к причащению. Захлёбывался, тонул, выныривал, мой голос звенел у меня в ушах – плаксиво и противно, и вертелась между славянских строк одна мысль: а если собьюсь и замолчу, а если брошу, если захлопну сейчас молитвослов, выбегу прочь в шум машин – что тогда?..

Накануне краха СССР папе дали беленький храм по соседству, мне было одиннадцать. Внутри находились швейные цеха, стояли станки в два этажа, работники не хотели уходить и скандалили с теснившей их общиной – правильно почуяв, что больше реальности не нужны. Помню первый молебен в храме. Толпа молилась среди руин, свечи крепили между кирпичами. Маленькая часть храма была отгорожена фанерой, и оттуда вопреки звонам кадила звонил телефон, вопреки хору доносился злой женский голос: «Алло! Громче, Оль! А то галдят!» – и вопреки ладану сочился табачный дым, но дни конторы с длинным трудным названием были кончены.