бедный ленинградский ломтик хлеба –
он почти не весит на руке…
(«Разговор с соседкой»)
А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина…
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья.
На детских санках, узеньких, смешных,
в кастрюльках воду голубую возят,
дрова и скарб, умерших и больных…
(«Февральский дневник»)
Впоследствии Берггольц с восхищением напишет о комсомольцах так называемых бытовых отрядов: «Они ходили по диким тогдашним домам и спасали тех, кто уже не мог встать. И спасли десятки тысяч людей…»
Но не то же ли, в сущности, делала она сама?
Как сказал десятки лет спустя, уже над гробом писательницы, Фёдор Абрамов, слышавший её выступления в госпитале, тяжелораненым: «Совершалось чудо: силою слова, силою только одного человеческого слова, правда, слова Ольги Берггольц, безнадёжно больные, истощённые, умирающие воскресали к жизни».
И в свою очередь, своей благодарностью и любовью вдохновляли, окрыляли её, только что потерявшую мужа, обессиленную, превратившуюся, по собственным словам, в «ненужную, еле волочащую ноги единицу»! Получавшая множество добрых писем и отзывов («увидите её – обнимите»), Ольга Фёдоровна признавалась дневнику: «Я хожу сегодня целый день взволнованная, возрождённая и смущённая (курсив мой. – А.Т.)».
Выпущенный к столетию со дня её рождения (по инициативе Натальи Соколовской) сборник «Ольга. Запретный дневник» напоминает о том, что её тогдашние, да и позднейшие читатели не знали, что за спиной у неё, как будет потом сказано в стихах, «такие утраты и столько любимых могил».
И это были не только смерти детей и гибель первого мужа, поэта Бориса Корнилова («кулацкого последыша»), но и всё испытанное в конце 30-х годов, когда «всё, что ты любил, начнёт тебя терзать», когда тебя объявляют «врагом народа» и бросают в застенок, пусть «всего» на полгода: «Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в неё, гадили, потом сунули её обратно и говорят: «Живи».
У меня угрюмые рассказы,
песенка – чернее уголька, –
говорилось в предвоенных стихах Берггольц.
Но я живу – ещё одно осталось –
В бою другого грудью заслонить.
(«И всё неодолимее усталость…»)
И она доказала, что это были не просто слова, поднявшись в дни войны надо всеми собственными горькими мыслями и переживаниями.
А ведь, помимо вражеской, существовала тогда и другая жестокая блокада, созданная и «высокими» сановниками, укрывавшимися в смольнинском бомбоубежище не только от снарядов, но и от правды («Теперь запрещено слово «дистрофия», – саркастически зафиксировала Берггольц в дневнике 23 марта 1942 года), и «массой чиновников, боящихся чёрт знает чего», – всей «бюрократической железной системой», которая «не даёт людям вымолвить живого, нужного, как хлеб, слова».
Сказанное в дневнике о местном НКВД: «В мёртвом городе вертится мёртвая машина и когтит и без того измученных и несчастных людей» (в их числе – отца Ольги Фёдоровны) – обретает куда более широкий круг адресатов. «Нет, они не позволят мне ни прочесть по радио «Февральский дневник», ни издать книжки стихов так, как я хочу, – записывает Берггольц в дни недолгого пребывания в столице. – …Трубя о нашем мужестве, они скрывают от народа правду о нас… мы выступаем в ролях фильма «Светлый путь» (предвоенная комедия Г. Александрова. – А.Т.)…»
Нелегко было прорывать эту «оборону»! Но когда писательница уже к концу войны утверждала, что «тема Ленинграда – это тема победы жизни, когда не было условий для неё», это кажется сказанным и о собственном творческом «одолении» вроде бы невозможного.
Я счастлива. И всё яснее мне,
что я всегда жила для этих дней,
для этого жестокого расцвета.
И гордости своей не утаю,
что рядовым вошла
в судьбу твою,
мой город,
в званье твоего поэта.
Не ты ли сам зимой библейски грозной