Выбрать главу

Пушкина, который сам начинал «как мальчишка», видимо, настораживала эта черта. «Если бы с независимостью мнений и с остроумием своим, – пишет он о Белинском в 1836 году, – соединял он больше учёности, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, – словом, более зрелости, то мы бы имели в нём критика весьма замечательного». Может быть, Белинский и прислушался бы к этим словам, если бы знал, кто скрывается за инициалами А.Б., которыми была подписана якобы присланная в «Современник» из Твери пушкинская статья.

Но порой Белинский очень серьёзен. Однажды с горьким упрёком он скажет И.С. Тургеневу: «Мы не решили ещё вопрос о существовании Бога, а вы хотите есть!» – фразу, которая вполне могла быть произнесена ещё одним «русским мальчиком», Иваном Карамазовым.

Все эти черты – сопряжение «мирового» и «сиюминутного», поиски Бога и сокрушительное богохульство, заботы о немедленном благе и сугубая теоретичность, не желающая знать, во что обходится материализация идеалов, – всё это войдёт в плоть и кровь российской интеллигенции, в круг её домашних привычек, в практику семейных свар. Как и у Белинского, все её духовные порывы будут вдохновляться чистейшим бескорыстием, жертвенной жаждой самозаклания и хроническим поиском идеала.

Унаследованный от Белинского духовный энтузиазм способен принимать самые причудливые обличья.

Монах или Робеспьер?

Современники говорят о «неистовом Виссарионе» как о человеке, пребывающем в перманентном нравственном возбуждении, которое «сделалось, наконец, нормальным состоянием его духа». Эта сугубо индивидуальная черта (свойство «человека экстремы») также отложилась в генетической памяти нации. В России человек, претендующий на место властителя дум, не может быть спокоен по определению. Ибо только он в России и есть соль земли. «Круг Белинского», как он исторически сложился (то есть круг либеральных, а позже – радикальных идеалистов), аккумулирует в себе умственные потенции эпохи и стремится монополизировать всё интеллектуальное поле.

Белинский – литературный законодатель – самодержавно царит в этом кружке. Он не может ограничиться условными рамками журнальных статей и обрушивает на головы своих корреспондентов эпистолярные диссертации объёмом в брошюру средней величины. Он занимательнее в своих письмах, нежели в «официальных» отписках, коими по необходимости являлись иные его статьи. Очевидцы утверждают, что ещё интереснее были его разговоры.

«Белинский вёл жизнь чуть ли не монашескую», – утверждает Тургенев. Справедливо указывалось на религиозную природу его служения. С одной стороны, Белинский – наследник русского раскола, аскет, стремящийся из мира в секту, в братство посвящённых, в монашеский орден, коим, по сути дела, и стала русская интеллигенция. С другой – он потенциальный устроитель всеобщего рая, ибо, как сказано, русский скиталец «дешевле не примирится».

Герцен сравнивал Белинского с Робеспьером. В своём знаменитом громокипящем послании (как утверждал И. Аксаков, не было ни одного учителя гимназии, который бы не знал его наизусть) Белинский не щадит Гоголя именно потому, что тот, как ему кажется, переменил убеждения.

Но бесчисленных читателей «Письма» меньше всего занимала подоплёка этого спора. Слова, в праведном гневе брошенные умирающим «Робеспьером», – эти слова сами по себе были грандиозны и неотразимо горьки: «вся мыслящая Россия» отозвалась на них подземным сочувственным гулом. С этого момента Белинский действительно становится мучеником и пророком. За публичное чтение его эпистолярий чтецов приговаривают к смертной казни: литературная критика не знала более высокой оценки. Семилетнее, вплоть до кончины императора Николая, неупоминание имени Белинского только усиливает тайное мерцание нимба над его головой. Когда в 1859 году начинает выходить первое собрание его сочинений, это воспринимается не столько как литературное событие, сколько как знак перемен. Счастливо поименовавший «Онегина» энциклопедией русской жизни, он сам становится энциклопедическим словарём – в приготовительных классах отечественного либерализма.

Часто поносимый при жизни журнальный боец в своём посмертном существовании превращается в фигуру неприкосновенную. Публичный спор с ним отныне немыслим (не ведающий пощады Писарев лишь снисходительно пожурит предшественника за его преувеличенные понятия о Пушкине). Может быть, именно этим объясняется та площадная ругань, какую позволил себе Достоевский – в частной, не предназначенной для посторонних глаз переписке.