Выбрать главу

Шарила рука на лавице возле и по клеёнке стола какую-нибудь четвертушку жёлтой рыхлой бумаги, иль клок обёртки, в коей даве принёс племянник сельдей на закуску, иль от пачки чая скользкую полоску. Голова-то мохом обросла, - сетовал на себя, - редкая мысль с натугой выжмется, так надобно поскорее ухватить, как лису за хвост. Бывало-то осенит чувство, как на дрожжах тогда ходишь, так и мятётся ум; карандаша с бумагой нет под рукою, "то по дорогам на берёзах записывал благие те мысли".

А нынче от лавки до окна бродишь, как окаянный, волоча свои тленные проклятые мощи, как досадное ярмо. Но зато какая сладость, когда растворятся вдруг очи сердечные и откроются погляду скрыни с самыми дорогими сокровищами, которые и моль не ест, и шашель не точит; то обёрнутые в золотные аксамиты и объяри объявятся из темени нетленные детские времена[?] На воле ветер гужует, хлопаются плохо пристёгнутые ставенки, бесенята воют в трубе. Спаси и помилуй, Никола-угодничек, всякого путешествующего в такие злые поры, не оставь христовенького без милости. Страшно и печально за тех, кому угодило в море оказаться на шатком судёнышке[?] Прижмётся Бориско к матери, заглядывая в кроткое её лицо, но памятуя всё время о татушке, попросит: "Мамушка, запой про княгиню Юрьевну". Тоненьким голоском затянет мать старину: "Сине море на волнах стоит, по седой волне корабль бежит. Юрий князь в орду плывёт. Дань-калым кораблём везёт[?]" Тьма глядит в узенькие оконца, с моря с потягом дует полуночник. Скрипит флюгер на мачте во дворе.

"Ох, деточки! Папа-то у нас в море[?]"

Вот и скорбное вспомнилось, горестное, да по истечении жизни стало оно радостным приобретением. Вот она - сладость неизживаемая, крепче и хмельнее стоялых медов.

Мысли доверялись тленному невзрачному общежитью слов, и все эти случайные бумажные обрывки, как рухлядь некая, скидывались в просторный сундук (всё, что осталось в наследство от родителей) и замирали в схороне, дожидаясь своего часа. Кто извлечёт из пряно-затхлой глубины? Какая смиренная участливая душа приникнет к разбродице слов, к сбивчивым, на ощупку наброженным каракулям? Часть записей связаны шпагатом и пылятся на полках в пачках, как дорожные укладки с неоценённым грузом.

[?]Больше тридцати лет минуло, как повстречался с Борисом Шергиным, но весь он во мне, как окутанный в сияющую плащаницу неизживаемый образ. Только вот слов нет, не хватает самых верных и точных, чтобы вызволить облик из этого покровца и оживить его. Помню, как за дверью послышались шаркающие шаги. Дверь отпахнулась. В полумраке длинного коммунального коридора, пахнущего котами, кислой капустой и стиркой, - согбенный старик, совсем изжитой какой-то, бесплотный. Пошёл от меня, приволакивая валяные калишки (обрезки от валенок), просторно полощутся порты, рубаха враспояску на костлявых тонких плечах, светится просторная плешь, как макушка переспевшей дыни.

"Я нынче-то со скоростью звука хожу, а ты молодой, дак со скоростью света", - шутит он скороговоркою, сыплет словами, как скоморох, широким жестом приглашает в покои. Несмотря на осиянный пронзительный день на воле, здесь, в крохотном чулане, горит свет, уже согрет чайник, насыпано в простенькую фаянсовую тарелку печенье из пачки. Мой молодой пробежистый взгляд начинающего журналиста, минуя пока хозяина, вроде бы стыдясь его старческой немощи, прощупывает весь зажиток. Эх, никакой гобины, мебелей, никакого богатого живота не скопил Шергин: лавка у стены, сундук, полки с кипами жёлтых бумаг, уже траченных по обрезу тленным пожаром, да посерёдке прихожей старичок, напоминающий подростка.

Наливает чай, крутой, поморский, обжимает костлявыми ладонями высокую кружку, грея настывшую кровь, потчует меня, уставив в мою сторону огромное желтоватое ухо, похожее на морскую раковину.

"Откушайте, откушайте чайку. Ой-ой, какой стеснительный. Дают - бери, а бьют - беги, - смеётся заливисто, радый своей шутке. - Согрей нутро, мысли прозрачней будут".