Какая точная характеристика, исполненная действительной веры в народ, чего так не хватало Чапыгину в его исканиях. Чахоточный бес ("Белый скит") с мутными глазами постоянно преследует писателя. Умирающий сатанёнок ищет боевую жилу народа, нащупывает на могучей руке мужика, беззастенчиво шарится по телу, чтобы точно знать, куда надо ударить в нужный момент и разом умертвить неподвластного буйного богатыря. С одной стороны, Афонька Крень - кающийся и тут же грешащий смертным грехом; с другой - нечистая сила в облике чахоточного интеллигента, создающего особый яд, чтобы под корень извести всю Русь. Всё, круг замкнулся, осталась лишь мать сыра земля, в коей можно бы сыскать спасение, но и она вся в гибельных корчах. Падёт последнее дерево - и кончится языческий бог, и канет в пучину человек[?]
У Клюева и Чапыгина, казалось, был какой-то необъяснимый счёт к матери-природе, что она вот стала такой доступной и податливой, допустила над собою измывание. Они отъединяли человека от природы, наделив его особой варварской неколебимой силой, а значит, и вовсе отказывались от него, не верили в возможность его нравственного исцеления. Микула Селянинович с торбочкою с тягой земною под их скептическим усмешливым взглядом превратился в некоего недотыкомку, заросшего по самые глаза шерстью, суковатой дубиной сокрушающего безумно всё вокруг. Этот скепсис невольно оставлял в груди болючие язвы, и оттого взор туманился тоскою, и куда бы ни обращал писатель взгляд с надеждою отыскать спасительное прибегище иль державу своему духу, отовсюду мерещились в сполошливом мраке лишь одни "волосатые скуластые туземные рожи".
Вот и церковные звоны не позывали к душевному покою и духовному торжеству, но напоминали гуд окаянного зверя-паровоза, прорезывающего механическим грохотом таёжную вековую тишину. Вроде бы староверец, по преданиям, Клюев и от веры православной отпихивался двумя руками и как бы беззвучно вопил: "Изыди, изыди[?] тьфу на тебя, окаянная!" В письме к Блоку он писал: "По монастырям мы ходим потому, что это самые удобные места: народ со многих губерний живёт праздно несколько дней, времени довольно, чтобы прочитать, к примеру, "Слово Божие к народу" и ещё кой-что нужное. Вот я и хожу, и желающим не отказываю, и ходить стоит, потому удобно, и сильно, и свято неотразимо. Я не считаю себя православным, да и никем не считаю, ненавижу казённого бога, пещь Ваалову - церковь, идолопоклонство, слепых, людоедство верующих".
Болячка мучила Клюева, язва неискренности, затаённой постоянной боли. А к народу надобно идти со здоровой душой. Это не Марьюшкина душа, не исцеляющая, оттого и слово поэта туманное, тёмное, часто блудное и болявое, отдающее пряной болотиной, канаварником, испускающее тяжёлый дух бездонных гибельных чарусов. Наверное, Клюев верил в Выгорецию, в "Поморскую Белую Индию", в языческую мощь природы, но тут же словесно и изменял им. А блуд словесный не пропадает втуне (как нам кажется), он, как соль на рану, изъедает её. Здоровье духовное рушилось даже в певцах, скоморохах, и уже нет в груди прежней (детской) радости и любви при виде своего народа.
Странником же на земле был и Николай Рубцов, пожалуй, наиболее близкий Шергину по какой-то пронзительной светлости и грусти; он был подобен когда-то согрешившему, а после вечно кающемуся человеку.
Рубцов рано осиротел, и сиротство наложило на него свою неизгладимую печать; он и обличьем выглядел как сиротея, щуплый, плешеватый, слегка присогнутый и жалостный, вечно виноватый будто, с маленькими жгучими глазами, в которых тлела печаль. Это был ходок без родного угла и верного пристанища, он являлся к людям неожиданно и так же внезапно исчезал, пугаясь своим тягостным присутствием утяжелить чью-то жизнь. Это семя подорожника, носимое гулевым ветром, коему не нашлось затулья, схорона, щепоти земли, чтобы пустить корни. Да и полноте, нужна ли ходоку, страннику кочевому, калике перехожему, паломнику с торбой чужого горя какая-то обитель, где бы возможно затаиться, замкнуться и тихо расплёскивать себя в стихах. Вернее, спасёт ли его такой схорон, укрепит ли, позовёт ли к жизни? Рубцов, пожалуй, последний из неудавшихся скоморохов, который позабыл все пляски и погудки, но сам, переполненный музыки, озирая сумеречные углы России, пытался припомнить их. Рубцов совершал свой крестный ход от самого рождения, и не было ему покоя. Он рано, уже к тридцати годам, устал жить, в своём бытовании на земле не видел смысла (признание другу).
[?]Сказитель поморский, певец - обычно немощный человек, не способный к долгим переходам, и потому он странствователь по памяти своей. Но память у него вселенская и жалость таковая же; он имеет те невидимые крыла, которые высоко вздымают певца, и он далеко обозревает землю, скрытую за толщей времён: "Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны[?]" (Николай Рубцов).
Марфа Крюкова, великая сказительница, в тридцать восьмом году впервые отправилась по России. Подъезжая к морю Каспийскому и не зная его прежде, она вдруг заволновалась и всё расспрашивала попутчиков и проводников вагона: "Скажите мне, где здесь город Концырь, в котором не царь царил, не король королил, не князь княжил, а управляла во всех делах Маринка, дочь Кондалова? Она хошь и числилась вроде королевной, но была хитрая ведьма, Илью Муромца даже завлекла. Бессовестная была - так называл её Глеб-князь, сын Володьевич".
А спутники на Марфу поглядывают, ужимаются, не зная, что живёт она в далеко утекшем времени, в нескончаемой живой истории, уже окаменевшей для всех прочих: странна им эта старушка и чудна, а эти странные люди непонятны в свой черёд Марфе, и она дивуется, как это Концырь не знать. "Я хорошо помню, - убеждала она, - что Концырь где-то в этой местности. Может быть, он немного подальше, в странах арапских?"
Померла Марфа уже после войны в Зимней Золотице: ушла великая сказительница, которая наизусть помнила восемьдесят тысяч стихов, от неё записали четыре тысячи страниц былинного текста. Полная, высокая бобылка, век прожившая в девушках, проведшая до шестидесяти лет в старом родовом запущенном доме у Белого моря. Ведь зачем-то возникла она на миру, вроде бы совсем не нужная печищанам и получившая прозвище Марфа-вралья. В тридцать восьмом году случайно разыскали её фольклористы, раскопали самородок, прикоснулись к нему, вгляделись в глубины и покорились его необыкновенной красоте и дорогови. Но для печищан она так и осталась Марфой-вральей, которая ничего делать не хочет, только ходит с колотушкой по деревне да старины пропевает. Как повезли впервые в Архангельск на шестидесятом году жизни, тут весь народ и подивился, кому и зачем бестолковая одноглазая старуха запонадобилась в больших городах.
Если бы старуха была домовитая, баба работящая да плодящая, тогда иное дело. А Марфа, вот, впитала в себя песенное богатство народа, от мамушки восприняла, от деда Гани Крюкова, от соседа Феди Почешкина и других безымянных ныне поморян, и вроде бы никому не нужная сирота - старая дева донесла кувшинец с дорогим питьём до наших дней, не сронивши ни капли. Великая сказительница редкого дарования и величественного духа словно ведала, что настанет тот день и час, когда придут к ней послы народные, поклонятся и повезут по России-матушке. Марфе ли не горевать, ей ли не печалиться, когда в долгой жизни ни утехи, ни радости, одно лишь прозябание-гореванье в угрюмой избе, полной нежити, а она в ней, как старая поседевшая сова.