И вот отыскали Марфу, повезли, возвеличили, наградили двумя орденами и много чествовали. Думали, что вызволили из прошлой жизни и обрадовали. А надолго ли та радость? Вдруг спохватится однажды человек, очнётся его душа от суеты сует и начинает жалеть минувшее, и тогда страстно хочется вернуться к тому, что утекло, от чего оторвали; но уже всё, нельзя, несрастимо. И призадумалась однажды Марфа Крюкова, запечалилась: "И зачем мне широта такая открылася? Не видала бы ничего - прожила бы в своей деревеньке, так и померла бы во спокое. О чём не знаешь, о том не скучаешь".
* * *
В начале двадцатого века под Тверью в срединной Руси жил маленький тщедушный мужичонко, белобрысый, востроносый, с мочальной рыжей бородёнкой и редкими волосами, прилипшими ко лбу, с печальной горестной улыбкой на тонких губах. Ходил он в затрапезном тесном кафтанишке и больших, не по росту, сапожишках. То был Василий Кириллов Сютаев. Сютаев создал своё евангелие, в основе которого было: возлюби! "Сказано, Бог - любовь, - проповедовал он. - Стало быть, где любовь, там и Бог, а где любви нет, там и Бога нет. Много разных вер на земле[?] Говорят, семьдесят семь вер. Собрать бы всех вместе от разных вер и сказать: "Покажьте всяк свою веру, штобы столковаться всем, штобы не было раздору из-за веры[?]" Вот, говорят, в Москве о верах спорят. По-моему, это пустяковое дело! Вера одна - любовь. Больше всех почитайте всех людей за братьев и сестёр".
[?]Духовностью своей и высокой кротостью близок к тверскому мужику выходец с Поморья Борис Викторович Шергин. Каждая строка его писаний исполнена неумолчного призыва: возлюби ближнего. "Храни сердцем и мыслию места те святые святой Руси. И не сомневайся, что они есть на своём месте[?] Всё гниёт, только душа - вещь непременная".
"Меняющийся лик небес имеет для меня силу великую и притягательную. Однолично с небом (и даже больше) поразил меня взгляд младенца. Я опустился на колени, шепча нежные слова, дивясь чудной сосредоточенности милого личика. Он стал глядеть на меня, как бы вопрошая о чём-то. Чувство какого-то смятения, но и восторга поднималось в моей душе. Мы глядели друг другу в глаза. Он, только что "пришедший в мир", ещё весь чистота и непорочность. И я, уже собравший на себя всю грязь и тлен земли. Он лежал маленький, спелёнатый, но важность гостя из таинственной страны почивала на нём. Только глядя в звёздное небо, давно когда-то ощутил я подобное чувство" (из дневников).
Уже шаткой рукою вразброс исповедовался Шергин, прощально доверяясь бумаге. Оказывается, он, извечный бобыль, хромоножка и слепец, не посеявший семени на земле-матери, вот и в старости своей понимал крохотного племянника, как приход Христа-младенца, как необъяснимое всякий раз чудо; Шергин был словно волхв, забредший в овечьи ясли, где мать Мария уже принесла будущего Спасителя мира. Тоска по неродившемуся младенцу, видимо, часто и по старости навещала Шергина, и он скорбел, что Господь не даровал ему того "ига", которое надо нагрузить на себя, чтобы обрести покой душе и полностью исполнить земное предназначение. Боже милостивый, как печалился уединённый писатель над белым листом, лия невидимые миру слёзы и сокрушаясь: "Если бы в нашей душе жила любовь и жалость, если бы мы горевали о том, какая жизнь у них будет, мы терпели бы беспокойство от них, не тяготились бы усталостью; мы почувствовали бы, что дети "иго благое и бремя лёгкое"
Шарила рука на лавице возле и по клеёнке стола какую-нибудь четвертушку жёлтой рыхлой бумаги, иль клок обёртки, в коей даве принёс племянник сельдей на закуску, иль от пачки чая скользкую полоску. Голова-то мохом обросла, - сетовал на себя, - редкая мысль с натугой выжмется, так надобно поскорее ухватить, как лису за хвост. Бывало-то осенит чувство, как на дрожжах тогда ходишь, так и мятётся ум; карандаша с бумагой нет под рукою, "то по дорогам на берёзах записывал благие те мысли".
А нынче от лавки до окна бродишь, как окаянный, волоча свои тленные проклятые мощи, как досадное ярмо. Но зато какая сладость, когда растворятся вдруг очи сердечные и откроются погляду скрыни с самыми дорогими сокровищами, которые и моль не ест, и шашель не точит; то обёрнутые в золотные аксамиты и объяри объявятся из темени нетленные детские времена[?] На воле ветер гужует, хлопаются плохо пристёгнутые ставенки, бесенята воют в трубе. Спаси и помилуй, Никола-угодничек, всякого путешествующего в такие злые поры, не оставь христовенького без милости. Страшно и печально за тех, кому угодило в море оказаться на шатком судёнышке[?] Прижмётся Бориско к матери, заглядывая в кроткое её лицо, но памятуя всё время о татушке, попросит: "Мамушка, запой про княгиню Юрьевну". Тоненьким голоском затянет мать старину: "Сине море на волнах стоит, по седой волне корабль бежит. Юрий князь в орду плывёт. Дань-калым кораблём везёт[?]" Тьма глядит в узенькие оконца, с моря с потягом дует полуночник. Скрипит флюгер на мачте во дворе.
"Ох, деточки! Папа-то у нас в море[?]"
Вот и скорбное вспомнилось, горестное, да по истечении жизни стало оно радостным приобретением. Вот она - сладость неизживаемая, крепче и хмельнее стоялых медов.
Мысли доверялись тленному невзрачному общежитью слов, и все эти случайные бумажные обрывки, как рухлядь некая, скидывались в просторный сундук (всё, что осталось в наследство от родителей) и замирали в схороне, дожидаясь своего часа. Кто извлечёт из пряно-затхлой глубины? Какая смиренная участливая душа приникнет к разбродице слов, к сбивчивым, на ощупку наброженным каракулям? Часть записей связаны шпагатом и пылятся на полках в пачках, как дорожные укладки с неоценённым грузом.
[?]Больше тридцати лет минуло, как повстречался с Борисом Шергиным, но весь он во мне, как окутанный в сияющую плащаницу неизживаемый образ. Только вот слов нет, не хватает самых верных и точных, чтобы вызволить облик из этого покровца и оживить его. Помню, как за дверью послышались шаркающие шаги. Дверь отпахнулась. В полумраке длинного коммунального коридора, пахнущего котами, кислой капустой и стиркой, - согбенный старик, совсем изжитой какой-то, бесплотный. Пошёл от меня, приволакивая валяные калишки (обрезки от валенок), просторно полощутся порты, рубаха враспояску на костлявых тонких плечах, светится просторная плешь, как макушка переспевшей дыни.
"Я нынче-то со скоростью звука хожу, а ты молодой, дак со скоростью света", - шутит он скороговоркою, сыплет словами, как скоморох, широким жестом приглашает в покои. Несмотря на осиянный пронзительный день на воле, здесь, в крохотном чулане, горит свет, уже согрет чайник, насыпано в простенькую фаянсовую тарелку печенье из пачки. Мой молодой пробежистый взгляд начинающего журналиста, минуя пока хозяина, вроде бы стыдясь его старческой немощи, прощупывает весь зажиток. Эх, никакой гобины, мебелей, никакого богатого живота не скопил Шергин: лавка у стены, сундук, полки с кипами жёлтых бумаг, уже траченных по обрезу тленным пожаром, да посерёдке прихожей старичок, напоминающий подростка.
Наливает чай, крутой, поморский, обжимает костлявыми ладонями высокую кружку, грея настывшую кровь, потчует меня, уставив в мою сторону огромное желтоватое ухо, похожее на морскую раковину.
"Откушайте, откушайте чайку. Ой-ой, какой стеснительный. Дают - бери, а бьют - беги, - смеётся заливисто, радый своей шутке. - Согрей нутро, мысли прозрачней будут".
Глаза старика туманны, словно бы накрыты голубоватой малопрозрачной завесою, но без той белёсой пустынности, какая бывает у вовсе слепых.
"Помню бабку одну, жила в Соломбале. Приду к ней бывало и спрошу: "Каково, бабушка, живёшь?" А ей тогда восемьдесят было. Так она мне в ответ: "Дак сейчас, голубчик, ничего поживаю. Вот не знаю, правда, какова в старости буду. Доживу-поеду и опять отпехнусь"[?] Нынче и ко мне все пристают, выспрашивают, каково, мол, жизнь идёт. А что мне не жить-то! Хочу лежу, хочу пишу".
Шаркая опорками, провёл в комнату: окно завешано солдатским одеялом, под потолком горит тусклая лампёшка. Шергин уставливается на желтоватый свет, едва улавливает его и так замирает, задирая худую морщинистую шею. Я же, не зная, с чего повести разговор, запечатлеваю взглядом убогое монашье житьё. Этажерка с десятком книг (всё, что осталось от обширной библиотеки), на полочке под потолком трёхмачтовая шкуна - и реи, и парус, и якоря, и весь такелаж при ней - это отцова работа. На стене пейзаж Степана Писахова: окраек туманного осеннего Белого моря[?]