"Перевод - искусство" - так назвал Любимов одну из своих книг, ставшую манифестом целой школы. Истинно художественной, противостоящей школе буквалистской, взращённой под сенью формализма двадцатых годов. Разницу легко почувствовать, если сравнить, к примеру, два перевода "субъективной эпопеи" Марселя Пруста, одного из культовых памятников мировой литературы XX века. Первые переводчики этого текста Франковский и Фёдоров сосредоточены на его формально-материальных признаках, им важно перевести так, чтобы дать почувствовать строение чужого языка. В их переводах многое торчит (начиная хотя бы с ужасного названия всей эпопеи - "В поисках за утраченным временем"), - торчит временами намеренно, ибо они сознательно осуществляют "перевод с иностранного". Понятно, что дело тут не в одних переводческих принципах, за таким подходом стоят определённая поэтика, целое литературное мировоззрение. С такими его производными, как "формальный метод в литературоведении", структурализм или теория и практика обереутов, как раз и ставящих слово торчком, чтобы якобы соскрести с него привычный глянец. Полезна ли такая работа со словом? Как эксперимент - безусловно. Переведённые в таком духе Лозинским мемуары Челлини - памятник прелюбопытный. И разве неинтересно было бы перевести в какой-нибудь лингвистической лаборатории "Симплициссимус" Гриммельсгаузена на язык Аввакума, а Клопштока - на язык Державина или Тредиаковского? Так сказать, потешить литературных гурманов.
Однако магистральная дорога отечественного переводческого искусства иная. И вывел нас на неё прежде всех Николай Михайлович Любимов.
За его методом - тоже целая философия. Традиционно русская, религиозно окрашенная философия всеединства, органической связи создателя и создания, одухотворённости материи, торжества животворящего духа. Что толковать о сложном синтаксисе оригинала, если его восприятие французским, или испанским, или немецким сознанием заведомо иное? Разве не плодотворнее средствами, присущими и внятными именно русскому сознанию, вызвать в нём те же представления и ощущения, каких добивается в совершенно иной языковой стихии иностранный автор? Речь идёт не о "сглаживании", но лишь о естественной подгонке чужого к своему, о прилаживании материальных средств к достижению духовной цели. Отсюда тоже прямая дорога - но к русским духосвятцам и Владимиру Соловьёву, к Ильину, Флоренскому, Дурылину, Лосеву, к питательной почве русской мысли новейшего времени.
Как человек глубоко православный, Любимов был заворожён чудом этого живого знания "соборности", всеобщности, всеединства, вырастающего из богодухновенного корня жизни. Вот почему в специальной, казалось бы, работе "Перевод - искусство" он вместо ожидаемого трактата предлагает воспоминания о детстве, о моментах вхождения в его душу - на первоначальном сломе мыслей и чувств - пейзажей родины и её обрядных привычках, русских обыкновений и русского слова. Мало кто в новейшей русской литературе с такой проникновенностью поведал об удивительных мигах зарождения поэтического в душе ребёнка - разве что Бунин, Пришвин, Андрей Белый, Марина Цветаева да Набоков, и тут (а не только в чуткости к слову) окажутся в избранной компании Любимова.
Вот и выходит, по его убеждению, что художественный перевод - это не только копание в словарях да калькуляция выразительных средств, а труд души по приобщению к божественной тайне. Сугубо писательский труд.
Незаурядный писательский глаз и слух Любимов обнаруживает и в своих трёхтомных мемуарах, изданных под общим названием "Неувядаемый цвет". (Подготовка трёхтомника к печати легла на плечи его детей - Елены и Бориса.) Три стихии, заполнявшие его жизнь на протяжении всех восьмидесяти отпущенных ему лет, нашли здесь своё - поистине неувядаемое - запечатление. Церковь (с раннего детства), литература (со студенческих лет) и театр (пока были в строю великие старики Малого и МХАТа). Выдающиеся писатели, актёры и режиссёры, регенты и священники были не просто современниками Любимова, но и его друзьями. Описанными с необыкновенной теплотой, словесами, полными благодарности и благородства. Поэты и "благовестники", лицедеи и извлекатели "мудрых звуков", "оралы" и "мазилы", Сергеев-Ценский и Багрицкий, Игорь Ильинский и Мейерхольд, Пирогов и Михайлов, Сергей Клычков и Пастернак составляют тут живейшую галерею незабвенных портретов. Сама память Любимова по-писательски избирательна и конструктивна. Вот, навскидку, такой эпизод-промельк, обработанный резцом ваятеля слов. Встречает он во дворе дома в Лаврушинском переулке только что вышедшего из больницы Пастернака. "Как же это вас угораздило, Борис Леонидович?" - Да вот, знаете ли, рвал зубы и читал "За правое дело" Гроссмана, ну как тут было не свалиться с инфарктом?" Диалог, достойный пера Чехова или Мольера.