Он был готов согрешить вместе со всеми, в хорошей компании, но - только недолго. И странно твердело его лицо, приспускались веки, и раздавался его тихий, чеканный, хриплый, из самой глубины настоящий голос:
Один из тех, что "ну, давай, покурим!"
Сболтнёт, печаль надеждой осквернив,
что у ворот задумавшихся тюрем
нам остаются рады и верны... -
(Махорка. 1948)
и тотчас как бы о том же, но резче, надсаднее:
Два огня светили в темень, два мигалища.
То-то рвалися лошадки, то-то ржали...
Провожали братца Фёдора Михалыча,
За ограду провожали каторжане.
(Фёдор Достоевский. 1964)
"В силу известных особенностей отечественной истории - и по обстоятельствам биографическим - поэт испытал на себе неумолимое давление всех тех губительных энергий, которые только имелись в распоряжении его эпохи: от силовых воздействий нелепой агитпроповщины, которой так и не удалось предотвратить ни одной настоящей "идеологической диверсии", и до обложного налёта на душу эстеблишированной, наглой, сытой, могущественной диссидентщины. Там, где ослабевала мощь первого из названных нами факторов, там тотчас же многократно укреплялся фактор второй. Но обыкновенно они работали совместно, в полном согласии, как пресловутые "злой" и "добрый" следователи, - и, наконец, к середине 80-х явно обнаружили общую свою природу. Впрочем, иначе и быть не могло. Можно сказать, что в некотором смысле Борис Алексеевич "век свободы не видал". (Русский религиозный шестидесятник. Ю. Милославский.)
Борис Чичибабин - воистину был "одно с народом русским", - как сам же и написал в известном стихотворении, - быть может, с большей, чем предполагалось, отчаянно-исповедной правдивостью. Он и народ были одно. Не только, когда приходилось "давиться пшённой кашей" и "тишком за девочками бегать", но и при чтении с "писательских трибун" стихотворений сперва об электросварке и Ленине, а потом о Галиче и героических диссидентах. В новейшие времена он вместе с народом русским плакал по утраченной Родине, но, разумеется, продолжал читать стихи: например, адресуясь к торжествующей передовой интеллигенции в Останкино, осенью 1993 года, когда (буквально) кровь народа русского ещё не успели отмыть со всех столичных улиц.
Вместе с тем его невозможно было заподозрить в малодушии.
Я знал его всяким: "семипятничным", мятущимся, таким-сяким и немазаным. Но всегда - подлинным. Он был человек естественно-эгалитарный, человек из толпы, из толщи народной, - в самом лучшем смысле этих неловких слов. По-пушкински не приемля интеллигентную чернь, он постоянно был ею предаваем, нередко прельщён и одурачен - особенно в последнее десятилетие его земной жизни, - но сознательно никогда к ней не пристраивался, не прикидывался и не фарисейничал.
Его гражданское негодование было замешано на чистейшем духовно-нравственном составе и уж никак не на притворстве. Он мог ошибиться, мог дать слабину, но при любой раскладке не соглашался добровольно поступиться даже микроскопическим лоскутком своей душевной ткани.
Он был органически неспособен томно и плавно колебаться вместе с линией любой партии или, скажем, благотворительного фонда, но, вместе со своим народом, повинуясь инстинкту народного самосохранения, мог соборно затаиться, отступить, потому что, как ни крути, а наша задача - не погибнуть все как один за дело, допустим, наркомвоена Л.Д. Троцкого или генлейта А.И. Деникина, - а именно уцелеть, сохраниться. Есть у нас ещё дома дела.
На Литве звенят гитары.
Тула точит топоры.
На Дону живут татары.
На Москве сидят воры...
Знать, с великого похмелья
завязалась канитель:
то ли плаха, то ли келья,
то ли брачная постель.
(Смутное время. 1947)