В годы "буйной слепоты" поводырей и "презренного бешенства народа" великий поэт наряду с другими нашими титанами стал хранителем гонимой и классово чуждой культуры. Его дерзость и бунтарский дух, свойственный всякой талантливой молодости, был приписан к первому этапу освободительного движения и стал, по иронии Истории, охранной грамотой для бесценного груза имперского наследия, уже приготовленного к выбросу с парохода современности. Для мыслящих людей той трудной, но неизбежной эпохи символом окончания безжалостной борьбы с прошлым стал, в частности, выход в 1929 году первого номера возобновлённой "Литературной газеты", прочно связанной с Пушкиным и его плеядой. Хочу обратить внимание на ещё одно символичное обстоятельство: воссоединению русских церквей, московской и зарубежной, предшествовало воссоединение двух пушкиниан: той, что развивалась в рамках советской цивилизации, и той, что творилась нашими эмигрантами в убывающем мире изгнания.
В советские годы те, кому было скучно строить социализм и тяжко мыслить обязательными категориями диалектического материализма, эмигрировали не только за границу, но и в Пушкина - ведь по одним его аллитерациям или аллюзиям можно скитаться всю жизнь, как по атолловому архипелагу, затерянному в лазурном океане. А толкуя "донжуановский список", можно было спрятаться от директивного целомудрия. "О, как мучительно тобою счастлив я!" - восхищались мы, поэты 70-х, эротизмом самого пушкинского словосочленения. Впрочем, со временем оказалось: опостылевшее директивное целомудрие всё же лучше добросовестного статусного разврата, а потребительский материализм даст сто очков вперёд диалектическому[?]
В наследии нашего гения, словно в тайном хранилище, скрыты прообразы будущих литературных веяний, направлений, течений и даже трендов с дискурсами. В строке "мой дядя самых честных правил", отсылавшей современников к басне Крылова про крестьянина и осла, который тоже был "самых честных правил", возможно, предсказана вся простодушная механика нынешнего центонного пересмешничества, самопровозгласившего себя новой поэзией. Но то, что у автора "Евгения Онегина" было оттенком, одной из красок на богатейшей палитре, у суетливых поборников обедняющей новизны стало моноприёмом, превратившим таинственную цевницу в штатив с дребезжащими пробирками. Впрочем, самопровозглашённость в искусстве заканчивается обычно тем же, чем и в геополитике: смущённым возвратом под державную длань традиции.
Пушкин остро чувствовал, что сама природа творчества тянет художника к самоупоению: "Ты царь: живи один. Дорогою свободной иди, куда влечёт тебя свободный ум[?]" Но тем талант и отличается от литературного планктона, раздутого критиками до размеров фуршетного осетра, - что истинный художник знает меру вещам. Да, он может не дорожить "любовию народной" и для "звуков жизни не щадить", но он при этом готов пожертвовать собой во имя высшей идеи, своего народа, отчей земли. И Пушкин, записной бретёр журнальных полемик, потрясённый кровавыми жертвами холерных бунтов, восклицает: "Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы!"
Помню, какое сильное впечатление у читающей публики вызвала общедоступная вроде бы цитата, использованная мной в статье в начале 90-х годов. Все, конечно, слышали в школе про "...русский бунт - бессмысленный и беспощадный", зато сказанное классиком дальше, традиционно опускалось: "Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка[?]" Ведь так оно и случилось[?] А нынче, разве часто мы слышим это вещее предостережение гения? То-то и оно!
Именно в творчестве Пушкина целые поколения черпали энергию истинного патриотизма даже в те годы, когда любовь к "отеческим гробам" считалась сначала контрреволюционной, а позже просто неинтеллигентной, достойной лишь снисходительной иронии. В середине 70-х на большом литературном вечере молодая поэтесса вместо своих стихов прочла вдруг "Клеветникам России", и зал, огорчив "лёгкоязычных витий" эстрады, встал, взорвавшись аплодисментами. Потом большое начальство долго разбиралось: а что она, собственно, имела в виду? Лучше бы они задумались, почему в едином порыве поднялся зал. Возможно, мы жили бы сегодня в иной стране!
В Пушкине отыщем и решение русского вопроса, снова волнующего народ и пугающего власть, хотя человека с русским вопросом ей надо бояться менее всего! Во всяком случае, меньше телеобозревателя с двойным гражданством. Для нашего великого поэта русским являлся тот, кто сердцем привержен к судьбе России, её взлётам и падениям, озарениям и помрачениям. Неслучайно о своей любимой героине он сказал: "Татьяна, русская душою[?]" Душою! У гениев не бывает случайных слов, и если бы автор хотел отметить чистоту её родовых корней, он бы так и сделал. Глянем на историю его собственной семьи, на его верных соратников и муз-вдохновительниц. В их крови смешался весь тогдашний аристократический интернационал. Но все они русские душою! Напротив: в стае гонителей и губителей Пушкина рядом с чужеземцами, заброшенными к нам "на ловлю счастья и чинов" и откровенно презиравшими Россию, мы найдём высокородных аборигенов, продавших свою русскую душу дьяволу алчности, зависти и властолюбия. И как же это тёмное сплочение против светлого гения напоминает нынешнее сплочение против возрождения нашего Отечества!
Почти банальностью стали слова о том, что художника следует судить по законам, им же установленным. С этим не спорят ни архаисты, ни новаторы. Но ведь и свой народ, его государственное обличие, художник тоже обязан судить по тем законам, которые определены ходом и роком истории. Можно ли, как это делают ныне многие, оценивать историю нашей страны, в частности, невиданные перемены и мятежи прошлого века, сумрачных героев той эпохи, не понимая глубокого замечания Пушкина: "Мы живём не веками, а десятилетиями". Можно ли сначала поднимать Россию на дыбы, а потом браниться, что у нашего Отечества дурная историческая иноходь?
В наши времена, когда окончательно пали всяческие догмы, и Пушкин открыт любым пытливым ветрам, коим вздумается подуть, появилась возможность понять и оценить государственно-политическую деятельность "умнейшего мужа России" в связи с устремлениями свободного русского консерватизма. Именно "либеральным консерватором" считал своего друга Вяземский, кстати, поначалу не принимавший пушкинской "патриотической щекотливости" и "географической фонфоронады". Мы продолжаем, писал князь, "лежать врастяжку, и у нас от мысли до мысли 5000 вёрст". Впрочем, предсказанное автором "Клеветников России" вероломство священных союзников и крымская катастрофа заставили Вяземского иначе взглянуть на "озлобленных сынов" просвещённой Европы и понять провидческую ярость собрата.
Ныне, вспоминая строки поэта, полные горячечной гордости за широко разбежавшуюся Империю, сознаёшь, сбылись-таки в сердцах брошенные нашими парадоксолистами пожелания: увы, Россию сузили да ещё и подморозили. Нас теперь всё меньше на земле пращуров, и если встанем, то уже не "от хладных финских скал до пламенной Колхиды" и Тавриды. Но разве ж мы сделались счастливы, убывая и отступая? Нет, не счастливы... Однако и сейчас продвинутая наша поэзия буквально набита тоскливыми сарказмами по поводу неповоротливой и бессмысленно огромной России. Урок, как говорится, не впрок. А ведь утраты родного пепелища, перекройка границ начинаются с того, что поэтам в тягость нести пусть даже словесную ответственность за обширную многоплемённую державу. Куда легче считать своим отечеством русское слово, которое легко перелетает с континента на континент, собирая мышеловочные гранты и лукавые поощрения. Однако русское слово без русской почвы долго не проживёт, развеется. Поговорят, поговорят на языке Пушкина из уважения к былым заслугам, да и позабудут вкупе с поэтами, гордившимися своим интертекстуальным озорством, как декабристы - подвигами на поле брани.