И тотчас невольно передо мною возникает целая панорама поэзии белой эмиграции, которая весьма чётко проводила границу между «родным и чужим».
И вашей России не помню,
И помнить её не хочу, –
категорически заявлял Г. Иванов. Кажется, любить Россию, обрёкшую их на изгнание, было не за что. И всё-таки где-то из глубины, подспудно, родное, кровное звало, голосило, не давало покоя:
Но я не забыл, что обещано мне
Воскреснуть. Вернуться в Россию стихами
(Г. Иванов)
Даже с осознанием бесповоротности судьбы вечного изгнанника, когда рождалось признание обретения нового Отечества, обострённость гражданского чувства не позволила Н. Туроверову стать на позицию пятой колонны по отношению к новой России с началом войны 41-го года:
Но помогать я никого чужого
Не позову в разрушенный курень.
В то же время потеря своего, родного требовала новых ориентиров. Кто-то, как, например, Г. Иванов, пытался найти их в космической безбрежности, не ограниченной никакими социальными препонами, от чего веяло леденящей холодностью и безнадёжной тоской:
И нет ни России, ни мира,
И нет ни любви, ни обид –
По синему царству эфира
Свободное сердце летит.
Когда И. Бунина, последнего классика русской литературы, автора глубоко национальной повести «Деревня», красная пресса обвиняла в предательстве русского народа и нелюбви к России в «Окаянных днях», он отвечал: «Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств[?]»
Сегодня страдать за Россию не принято: легче «топить её в иронии». Классика всё больше вступает в противостояние с нашей действительностью, а её эстетические ценности уходят от нас всё далее. Идея «смерть автора» – в поэзии это особенно заметно, – проявляя себя во вселенском скепсисе, в демонстрации холодности души (при всей интеллектуальной широте и технической виртуозности), открывает путь к стиху «прозаическому», постмодернистскому, где слово в его коммуникационной роли выступает в создании художественного текста, требующего слова творящего. В современной поэтической панораме весьма трудно найти строки восхищения гармонией космической сферы, так поразившей когда-то Лермонтова («В небесах торжественно и чудно»).
Более века назад А. Белый ошеломил читателей «кощунственной» строкой: «В небеса запустил ананасом». Теперь снижение «высокого» (вселенского) на уровень «обыденного» стало привычной нормой. Вечную спутницу ночи – Луну – Елена Шварц представляет так:
В болотистом мелком пруду
Болеет она чесоткой,
Пахнет китайской водкой,
Мучима, будто в аду,
Смертью короткой…
(«Новый мир», № 5, 2003)
Нет, не стал космос родным для поэта нашего времени, как, впрочем, и земное пространство, где человек чувствует себя потерянно беспомощным среди обрушившегося на него враждебного мира.
И всё-таки душа не ушла из поэзии: она «мается, едва дыша» у Владимира Коробова, «на самом дне таящая небесный огонёк». Но куда обращены её безмерная печаль и тревога, вложенные в мелодию плача уличного скрипача? К ней, близкой и далёкой, Родине-матери, принимающей надрыв покаяний души потерянной и тоскующей. Потому так напряжённо его обращение:
Рыдай, одинокая скрипка,
На злом пепелище страны…
Юрий Кузнецов, «предвестник Русского хаоса», как верно заметил А. Канавщиков (№ 12), сквозь пелену всклокоченного пространства пытался рассмотреть: что там впереди? Но мутная наволочь была слишком плотна: силуэты расплывались. В результате из «оглянувшейся» души на столбовой дороге вырвался лишь безнадёжный вопрос:
Что ты, что ты узнал о родимом просторе,