Немыслимо сравнивать обстоятельства эпох и масштабы дарований, но, скажем, функционально Межиров занимал в свои времена место Валерия Брюсова, положение наиболее авторитетного и уважаемого арбитра среди действующих поэтов. Но личностные свойства Александра Петровича побуждают меня припомнить и Максима Горького, о котором вот как написал взращённый им Бабель: «Им владела не ослабевавшая ни на мгновенье, невиданная, безграничная страсть к человеческому творчеству. Он страдал, когда человек, от которого он ждал многого, оказывался бесплоден. И, счастливый, он потирал руки и подмигивал миру, небу, земле, когда из искры возгоралось пламя…»
И один в поле воин… Всё предыдущее сказано для того, чтобы попытаться хоть несколько, урывками припоминаний, показать Александра Межирова как фигуру культуры и истории словесности. Как работника литературы и участника жизни, без которого та и другая обеднели и обмелели. Кажется, мне не стоит слишком много говорить верным его читателям о том, что сверх всего, прежде всего и по преимуществу он был оригинальным поэтом, оставившим глубокий след в душах. На одном раннем своём сборнике, поднесённом ему, я сделал такую дерзновенную надпись: «…самому радикальному поэту». И только. Он был тронут и отозвался горячо. Может быть, и глубоко был тронут… А слёзы на его глазах я видел раз в жизни – когда Виктор Михайлович Василенко, старейший профессор-искусствовед и незаурядный поэт, жалобно поведал нам о перипетиях каторжной своей жизни.
Быть может, идея внедрения прозы в стихи (если вдуматься, это была, напротив, идея вторжения поэзии в заповедную область прозы, усвоения её материала) была не новой. Но автор позднего сборника «Проза в стихах» поставил на эту карту «всё, что осталось». Вновь захотелось, всё разломав, перемениться, преобразиться (по счастью, в нашем ремесле и отвергнутое не пропадает, если однажды выбралось на свет). Страстный игрок, он не боялся и смертельного риска… Обмолвлюсь, что говорю здесь о риске творческом, эстетическом, стиховом. А вообще-то Межиров умел и здорово рисковать, но и выживать, чудом уцелевать в подцензурной литературе. Как-то показал мне свою переписку с одним крупным чиновником, к ней приставленным, которому отослал на просмотр поэму и получил укоризненный ответ. По тогдашней наивности я удивился: «Как, вы захотели его ознакомить?» Он угрюмо ответил: «Я захотел дать ему понять, что, если она и появится в списках, то всё равно предназначена не для самиздата, и что я буду стараться её напечатать». Потом сказал: «Не надо бояться ни умных чиновников, ни клинических сумасшедших. Бояться надо тех людей, в которых проснулась совесть. Потому, что она опять может в них заснуть».
Он жил внутренней свободой и, конечно, жадно желал и внешней. Вместе с тем… «Чужды мне ваши крайние взгляды…» Одновременно и леонтьевец, и розановец, не бунтарь и не реакционер, но благородный консерватор, он в эпоху перемен, в дни всеобщего опьянения свободами и наглядного превращения мирного народонаселения в буйные толпы, движимые чьим-то чужим умом («народ на уровне толпы»), был полон ужасающих предчувствий и не зря зарифмовал «гласность» и «опасность».