Выбрать главу

Великое потрясение от войны, потом, быть может, не менее великое – от Индии, от её повседневной жизни, напомнившей войну жизненной правдой своей жестокости и своего сострадания. Между ними – Грузия, своей великой поэзией, своим праздничным бытом и уроками своей человечности обворожившая не одного русского поэта. И затем – эта «Проза в стихах» с предчувствием заката империи. И наконец – горький хлеб изгнания.

Кажется, во всех его стихах, в разной мере удавшихся, присутствуют два убедительных признака подлинной поэзии: во-первых, в них удерживается незаёмный звук, во-вторых, они неотвратимо врезаются в память. Он подарил нам, поэзии русской, собственный звук и сохранил верность себе до конца. И в самых поздних стихах настойчиво, словно убеждая себя самого, ощутимо задыхающимся голосом он произносил исповедание своей веры:

Никак не содержаньем

Поэзия жива,

А только звуком ранним -

Седая голова.

Его выгнало за границу не желание лучше устроиться в тяжёлое время. В окопах Волховского фронта и позже, когда он был гоним за превознесение русской иконописи и ожидал ареста, то мужественно прожил и несравненно худшие дни. Был безучастен к удобствам и (после блокадных впечатлений) безучастен к вкусу и качеству пищи. И не страх перед чьим-либо мстительным преследованием его гнал, не мнение «взявшихся за руки» друзей и не больная совесть, хотя именно муки совести не единый миг, а всю жизнь не давали ему покоя (повторяя пушкинское «И с отвращением читая жизнь мою», он, и ядовито, и жаля самого себя, замечал: «Ну, современный поэт, должно быть, написал бы: «с умилением»!). Было убийственным лишь ощущение непрекращающейся утечки кислорода из воздуха страны, которая была единственной и единственно любимой родиной («Не историческая, но Родная…»). То, что будет твориться на её земле, он раньше всех предчувствовал. И в новом, разреженном воздухе задыхался… И вот уже к эпохе эмиграции относится межировское четверостишие большой силы:

Может родина сына обидеть,

Может даже камнями побить,

Можно родину возненавидеть,

Невозможно её разлюбить.

Когда на малолюдной москов­ской улице, в месте, воспрещённом для перехода, на капот его автомобиля бросился актёр, не раз уже (как выяснено следствием) в других городах совершавший подобные суицидальные попытки, это было и предупредительным, и сокрушительным ударом самой судьбы. Почему всё-таки люди, знавшие его всю жизнь, не поняли, что между катастрофой и звонком в скорую к Александру Петровичу под впечатлением залившей лобовое стекло крови вернулась его фронтовая контузия? Несколько месяцев Межиров жил надеждой на выздоровление пострадавшего и тяжко страдал… Но вот – «Он умер, и сердце моё разбито!» – сказал он в моём присутствии в телефонную трубку одному праздно любопытствующему. Не пустые то были слова, не показавшиеся напыщенными, поскольку состояли из боли. Он как-то сразу постарел, посерел, поник, напряжение тягучей боли уже не сходило с его лица… Страна рвалась в клочья, и мысли многих приятелей были отвлечены заботами о насущном и полезном. Уже закипали волны клеветы, сначала прижизненной, а после и посмертной. Немногие литераторы проявляли сочувствие. Замечательно, что из театрального мира – актёр Александр Абдулов, за ним и некоторые другие.

Александр Межиров словно бы заново учился ходить. Ранее сторонившийся писательских общежитий, хотел попробовать пожить в обществе сотоварищей по перу. Я убедил его поехать вместе со мной в Дом творчества в Голицыне, где (впрочем, в ином, несохранившемся старом доме) некогда старый монархист Шульгин играл на расстроенном пианино для молодого автора стихотворения «Коммунисты, вперёд!» фортепьянные вещи Вагнера (редкие у этого композитора). С Межировым я провёл в этом заведении незабвенную зиму. Весной мы с поэтом Александром Юдахиным повезли Александра Петровича в памятный ему с юности Коктебель. Но и там, и тут общение и с безучастными, а, возможно, что и с участливыми свидетелями душевных его мучений тяготило беспредельно уставшего, уже перешагнувшего какую-то незримую черту человека… Я всё вспоминаю один из совместных выходов в окрестности. Небольшую процессию, растянувшуюся по дороге, ведущей к могиле Волошина. Минуя шелест болотных тростников и жизнерадостное кваканье лягушек, мимо цветущих маков и клонящихся под майским солнцем ветвей серебристого лоха, мы с Межировым медленно шли замыкающими и всё говорили о русских стихах. Почему-то чудится, что если и не в те мгновения, то в те дни он окончательно и принял своё роковое ре­шение…