ШЕСТИДЕСЯТНИК
Л. Жуховицкому
Как выжил я в двадцатом диком веке?!
В бесчеловечьи вышел в человеки,
ушёл из-под назойливой опеки
сначала только партии одной,
а после от соблазнов прочих партий,
не уступая драгоценных пядей,
свободы, как земли своей родной.
Я был и есть и буду я свободен.
Весь шар земной мне родина всех родин,
и если он шепнёт - присядь, приляг,
избегнув клятв пустых "лжепатриотства",
пускай лишь сердцем об землю потрётся,
и это будет выше всех присяг.
В двадцатом веке я не ждал напрасно,
что будет в двадцать первом всё прекрасно –
двадцать второго всем накладно ждать[?]
когда шестидесятников плеяда,
и та порой друг в друга так плевала,
что нам пришлось все бастионы сдать.
Мы думали, что антисталинисты
все на подбор душою чисты-чисты
и только сталинисты все нечисты,
хотя на шеях и у них кресты.
Но можно называться демократом
и быть таким бесстыдно вороватым,
что Бог брезгливо смотрит с высоты.
Немного надо вам сейчас отваги,
чтоб в телике съязвить мне свысока,
что был я, правда, против танков в Праге,
но ведь потом не вывели войска.
О, наши доморощенные будды!
Со мною говорите вы, как будто
вы написали «Бабий Яр» – не я.
и это вы,
не я,
слёз не лия,
на почту, что была, на счастье, близко,
вбежали и не испугались риска,
вас пропустить к окошечку моля,
особо важной телеграммы для –
из Коктебеля прямо до Кремля,
и выпала из пухлых губ ириска –
так вздрогнула тогда телеграфистка,
спросив за телеграмму три рубля, –
забыв про мелочь, так дрожало личико,
и полетела птичка-невеличка,
из рук твоих, моя сестра-сестричка,
вторжение трусливое клеймя.
А в этот день по Праге так могутно
Шли танки. Им там было неуютно.
Не вывели их… Чья вина? моя!
Ну а потом в Москву летел я к Гале,
и на костре мы самиздат сжигали
и ожидали всё-таки ареста,
но может, в тюрьмах не нашлось мне места,
И долго-долго танки без идиллий
не выводили и не выводили...
К сомнениям фрондеристой Москвы
не арестован был поэт, увы!
И низко посчитал наш высший свет –
живучий подозрительно поэт.
Но самая страдальческая участь
средь мертвечины,
может быть, живучесть.
Такой высокомерности породу
я знаю – это ныне наша знать…
Не лезьте проповедовать свободу,
Когда вы – за свободу оскорблять.
Пока в деревне бабушек лампады
от их ночных молитв дрожат в углу,
работают вовсю уже лопаты,
чтоб схоронить всё, что перечит злу.
Зло и во власти, служащей лишь власти,
но и в безвластьи хаоса толпы,
и в умных подлецах, и в глупом счастьи,
когда гордятся тем, что так тупы.
Зло не в идеалистах, так ершистых,
а в тех, кто рвутся вверх, нам всем грозя,
и чуточку похожи на фашистов,
а это нам ни чуточки нельзя.
И я, шестидесятников наследник,
кто с детства помнит слово Магадан,
из могикан, но только не последних, –
наивных, но бессмертных могикан.
Мы сами – двадцать первый век. Мы сами
в ответе перед ним и небесами.
Так что же мы у собственных ворот,
порой в трясине, а порой разини,
чего-то ожидаем от России,
когда она от нас так много ждёт?
9–10 ноября, 19–20 декабря
POURQUOI PAS?
Этот отель в Конго
по имени «pourquoi pas?» –
он сам себе памятник.
Вдрызг истерзали его
и базуки, и танки,
а когда-то выделывали в нём па
Ингрид Бергман и Хэмфри Богарт –
две кинозвезды «Касабланки».
А сейчас конголезские джунгли
в отеле в гостях.
В бывшей мраморной ванне Ингрид
нежится кобра.
Спотыкаюсь о череп.
Здесь всюду трава в человечьих костях,
и макаки, за баром усевшись,
ворчат по-макакьи недобро:
«Нет на Ингрид обид,
ну а где же ты, Хэмфри, ответь,
как же ты в Голливуде ввязался
в «охоту на ведьм»?
И полковник Мобуту роняет –
вернее, не он, а скелет –
золотишко с его не по рангу
кистястеньских эполет,
и воскреснуть надеется он –
почему бы и нет, –
может, снова ему аплодировать будет толпа.
Вся история – это отель неразборчивый
с вывеской «pourquoi pas?»,
и к тиранам история гостеприимно слепа.