Выбрать главу

Мати моя, появись во дворе нашем, пробудись на заре, выпусти корову из стайки, подставь ей ведро с водой (или с бардой), а я проснусь позже, сяду зябко на приступки крыльца и буду слушать, как царапают стенки ведра первые молочные струйки…

Зачем я быстро вырос, стал всё заметнее отрываться душою от домашнего быта, всё чаще улетал мечтою в далёкие земли, к чужим, каким-то поинтереснее озёрских людям, стал заранее с лёгкостью прощаться со своими углами ради какой-то глазастой девочки и вообще ради другой взрослой счастливой жизни, не соображая ни капли, на какое сиротство оставлю мать?

Отсюда, с этого крошечного двора, за этими стенами ты писала мне на юг (всегда почему-то утром), некоторые строчки не забыл я до сих пор: «Живу, канителюсь, а радость моя уехала…» – «Бабушка наша когда-то меня научила, а нынче я сама переложила печку, не дымит...» – «К зиме всё запасла, капусты насолила двадцать три ведра, одиннадцать вёдер помидор, четыре огурцов, девять баллонов варенья ранеточного. Смородины собрала пять вёдер...»

Как бы я хотел полежать напротив этой печки на своей постели и побыть таким же, как в те ранние дни: матушка растапливает в морозный день печку, подбрасывает дровишки, потом с лёгким перекатывающимся грохотом покрывает их уголь, нутро темнеет, и с минуты на минуту гудит всё полнее, духовка, бока и спина (в другой комнате) насыщаются теплом, и потом к ночи, когда выскочишь зачем-то в сенцы и мигом вернёшься, уже бьёт от плиты жарким духом и не так охлаждают комнаты заледеневшие окна.

И время, кажется, спустилось ко мне милостью, раскрыло мне тихое неиспорченное Кривощёково, глухую мою окраину большого города. И вернулось всё-всё. Я лежал у стены и глядел в окно на дом Шальневых, опять замечал, кто к ним пришёл и стучит в дверь сбоку, как с непокрытой головой высунулась из сеней Устинька (тётя Устя из Верх-Ирмени ). В войну, когда шастали всюду тёмные люди, Устинька следила по утрам, зажёгся ли свет у Тани, жива ли с Витей. Живёшь маленьким и ничего наперёд не знаешь, не догадываешься, как вспомнится что-то потом, о чём пожалеешь, что необычайно восхвалишь. Вот на стене вместо коврика красовались плакаты с изображением армейских погон, фотографиями маршалов последней войны, матушка, когда белила, то отцепляла их и после снова крепила кнопками, и я укладывался на ночь, просыпался рядом с великими героями и ни на день не забывал о них. Так было и в последнее утро. Где эти плакаты, когда они состарились и матушка свернула да положила в кладовку или сожгла, почему не колыхнулось чувство сберечь «для истории» и на память о своей жизни? Почему Господь не устроил так, чтобы целой сбереглась комната, той же, побелённой ютилась печка и не выкинули новые хозяева мою недлинную койку и (если мать не снимала) не содрали со стены напечатанных маршалов во главе со Сталиным в форме генералиссимуса?

Забытое детское чувство к Сталину прислонилось ко мне в сей миг.

Так вот, Витя, каким ты был в свои невинные времена… Великая страна, со всех сторон защищённое детство, вырастал без отца и не боялся, что сильные мира сего (как теперь) выкинут на помойку, каждую весну ждал с матерью хоть маленького облегчения, уехал далеко-далеко, не голодал и даже койку не снимал у хозяек, выучился и поехал в село, и ни разу не подумалось, что в этой жизни можно пропасть, искалечиться, умереть без скорой помощи…

– Уезжал при Хрущёве, вернулся к чужому дому при «царе Борисе», – сказал мне двоюродный брат при встрече на станции.

Приехал я в первый раз после смерти матери в одиннадцать вечера, и ещё тлела на западе тёмно-малиновая заря, с переходного моста виделись вдали края левобережных строений и горизонт у Дюканово (что за нашей улицей Озёрной). Так сразу защемило, повеяло чем-то сибирским, знакомым и на годы забытым. В такую же пору, но тридцать лет назад встречал я бабушку Анастасию из Топок, поднимался по этим же ступенькам моста и долго ехал с ней на трамвае до нашей улицы Лагерной (Базарной) – мимо Каменки слева на взгорке, через Обь, мимо башни, через площадь Станиславского и мимо довоенных деревянных бараков. «Витько, – обращалась она ко мне по-хохлачьи, как-то неласково (со всеми так), – а билет назад где будемо брать?» – «Да бабушка! Вы ещё к нам в ворота не зашли, а уже думаете, как в Топки уезжать..» – «Та там ж куры, порося, помидоры полить…» – «А крёстная на что? А Люся! А Таня!» – «У них свои заботы…» Матушка моя часто жаловалась: «Вот такая у нас бабушка... И раньше так: «Я одна, мама, поживите ещё хоть с недельку, ничего делать не надо, чулок вяжете – и ладно, всё ж с вами повеселей будет, поживите, в Топках без вас не пропадут, их там много». Не-ет! Приедет, уже через день считает на пальцах, сколько осталось, пора билет брать! Я плачу. Такая вредная была наша бабушка…»

Что же там в доме осталось от нас? Напомните мне, стены, верните мне меня самого… Где моя этажерка в углу, всегда внизу промерзавшем?

Мать не перевезла её в дом № 12. Толстые тома «Русские писатели о языке» и собрание сочинений Белинского я после десятого класса перечитал всё и теперь хотел бы заглянуть на страницы с моими подчёркиваниями и числами. Всё куда-то исчезло; когда грузили в контейнер всякое добро, то забрали лишь шесть томов Паустовского да шесть томов «Песен донских казаков». А куда делся рыхлый чемодан с моими школьными дневниками, письмами родни и прочими листиками? А куда выбросили зеркало с потёками, всё детство моё висевшее между окном на улицу и кроватью? Жалко саму кровать, на которой спал отец и меня маленького подбрасывал над собой. Всё жалко. Даже рукомойник, даже ложки и вилки или щербатой чашки. Книг у меня было мало, не понимаю, как стал я писателем, – в детстве читать не любил, и только в десятом классе кто-то подсунул мне «Тихий Дон», и я не забуду, как ближе к полуночи, когда уже матушка укладывалась спать, читал я главы про Гришку и Аксинью, пропуская страницы про что-то другое, даже помню, как болели мои коленки на табуретке, как уже хотелось кого-то полюбить и как я еле-еле просыпался под матушкины крики: «Уже картошка готова, вставай!» Почему ничего не предчувствуешь, не дрожишь над чем-то, что не вернётся?

Дом Малетиных был напротив нашего, и я сел у их ворот под забором. Собака не залаяла; кто жил тут теперь – не знаю, девчата (трое) давно разъехались, средняя в месяц моего отъезда читала на том же месте, где я присел, «Ромео и Джульетту» Шекспира. Были они все красивые, и надо же, я их никогда не увижу, а казалось когда-то всем детям, что так и проживём на Озёрной до старости. Зина, Галя и Майя в ореоле волшебных красавиц улетели куда-то в далёкую жизнь, лишённую несчастий, болезней, печали, но так ли? Никогда не узнаю. С крыльца, которого уже нет, я следил ещё за одной девушкой, уже работавшей на заводе, робко выглядывал, не идёт ли она в шестом часу с угла. Тоже пропала с моей дороги навсегда и осталась в моей памяти такою юною, маленькой, круглолицей, какою была тогда.

Какая-то неизвестная звезда приветно светилась надо мною. Она и в детстве моём зарождалась каждую ночь в россыпи других звёзд, а когда я уехал, мерцала над нашим двором долгие годы без меня, не старилась, не тускнела, и я думал, что она вместе с другими звёздами осталась над нашей улицей, но она неразлучно появлялась с такой же дальней кротостью и в Пересыпи. Ещё что-то помнило нашу жизнь на улице Озёрной, и может, то были чьи-то уцелевшие окошки, столбики, берёзки (как когда-то у Малетиных в огороде), дверные ручки, печные трубы. Наискосок от нашего палисадника, ближе к Аникиным, нету черёмухи, с которой тяжело слетали липкие майские жуки. Жуков тех, любимых огольцами, не ловят с каких пор, перевелись бедные, невинные, как и голуби на крышах и сороки на первом снегу. Неужели только я вспоминаю их?

«Господи… – запросилась моя душа в пропавшие дни, – пусти меня в мою детскую колыбель, дай мне подождать матушку с базара, вкусить варенца, примёрзшего ко дну и к бокам кастрюли, разгибать и выпрямлять скомканные наторгованные сотни, тридцатки, рубли, потом подсчитывать вместе с нею всю выручку и расходы (купила мне тёплые носки, сковородку, да клеёнку, да лампочки), потом надёргать из стога сена, положить корове в ясли, выпить вечером парного молока; дай мне спасения никуда не отлучаться (только в школу и к родне), слушать женские разговоры, когда появятся на минутку соседки и на часы нечастые гости (уж кто бы записал-то их чалдонские речи тогда), подолгу сидеть у холодного окна и царапать ногтем по наросшим морозным узорам и вдруг услышать голос Лемешева: «Ах ты, душенька, красна девица» и восприять ещё неясную сознанию связь с чем-то святородным, русским… дай, Боже, укрываться в избе во время метели, а по утрам плисовой лопатой разгребать дорожку к воротам, чувствовать на несколько дней оторванность от всего на свете (и только по радио играют утренний и вечерний гимн, передают новости и тем утешают), затем, когда стихнет и к базару снова подъедут из деревень колхозники, сияющее белизной Кривощёково, весёлый звон трамваев, стройные домашне близкие струйки из труб и длинные ряды рабочих, поднимающихся вверх от заводов за станцией, и вечерний тёплый свет в окнах вернут прежний покой; дай мне, милосердный, детское тоскливое одиночество во дворе. Мать уедет за Ересную, туда, где потом построят оловозавод, уедет на целый день окучивать картошку, накажет: смотри, сынок, тут в сараюшке тебе молочко, яички варёные, котлетка, проголодаешься – бери, да никуда со двора не выходи, сиди, играй и жди меня… Я ждал её и боялся остаться сиротой, если она не приедет…