Бегая вокруг дома, я осознаю две вещи: во-первых, что вечер прекрасный, и во-вторых, что отец Левона Кемаляна, очень почтенный человек, стоит перед своим домом на той стороне улицы и наблюдает со слегка отвисшей челюстью. Он староста первой Армянской пресвитерианской церкви; он родом не из Битлиса, как мы; он не Сароян, поэтому такое зрелище ошеломляет его. Очевидно, Такуи Сароян и её сын носятся вокруг дома не для разминки или спортивного состязания. Тогда зачем же?
Я приветствую в духе добрососедства мистера Кемаляна, перебегая из переднего крыльца в гостиную, где я быстренько опускаю иглу на пластинку, и несусь в столовую, откуда можно наблюдать, как воздействует музыка на мать и, если понадобится, выскочить во двор через заднее крыльцо. Как только мать возникла в гостиной, из фонографа полилась музыка.
На мгновение мне кажется, будто она собирается пренебречь музыкой и продолжать погоню, но затем вдруг происходит то самое, отчего эта пластинка раз и навсегда становится моим сокровищем.
Мать останавливается, может, просто перевести дух, может, прислушаться к музыке; ещё неизвестно наверняка.
Пока звучит музыка, я не могу не заметить, что мать либо очень устала гоняться за мной, либо и впрямь слушает музыку. Потом я замечаю, что она несомненно слушает музыку. Я вижу, как её внимание переключается с погони на фонограф. Я вижу, как она берёт один из шести плетёных стульев, оставшихся со времён моего отца, с 1911 года, и пододвигает его к круглому столу. Я вижу, как она садится. Я замечаю, что на её лице уже не осталось ни следа усталости и гнева. Мне вспоминается страдающий безумием библейский персонаж, которому встречается человек, музицирующий на арфе. Я стою в дверях гостиной и, когда мелодия прекращается, подхожу к фонографу, снимаю иглу с диска и выключаю мотор.
Не глядя на меня, мать обращается ко мне на этот раз по-английски:
- Ладно, эту штуку мы оставляем. - Затем ласково, по-армянски: - Поставь, пожалуйста, ещё раз.
Я быстро, в несколько оборотов, завожу фонограф и вновь ставлю иглу на диск.
На этот раз, когда игла подходит к концу пластинки, мать говорит:
- Покажи, как это делается.
Я показываю, и в третий раз она заводит пластинку самостоятельно.
Музыка, конечно, прекрасная, но всего лишь мгновение назад она сердилась на меня за то, что, по её мнению, б[?]льшая часть моего недельного жалованья бездарно потрачена на какой-то дурацкий хлам. Потом она услышала музыку; что-то ей приоткрылось, а именно: деньги не только не потрачены зря, а дальновидно вложены.
Она прокрутила пластинку шесть раз, а я так и сидел у стола в гостиной и просматривал маленький каталог пластинок, бесплатно предоставленный мне продавщицей у Шермана и Клея. Потом она спросила:
- Ты принёс всего одну пластинку?
- Вообще-то на оборотной стороне есть ещё одна песня.
Я вернулся к фонографу, перевернул пластинку и поставил на это место.
- А что это за песня?
- "Песнь об Индии". Я её раньше не слыхал. В магазине я прослушал только первую, под названием "Чио-Чио-сан".
- Что значит "Чио-Чио-сан"?
- Наверное, так называется песня. Хочешь послушать вторую, "Песнь об Индии"?
- Да, прошу тебя.
Теперь, когда остальные члены семьи пришли домой и услыхали музыку из гостиной, войдя они увидели новенький фонограф; мать сидит на плетёном стуле прямо перед ним и слушает.
Зачем мне понадобилось столько лет так бережно хранить и лелеять эту пластинку? А за тем, что пластинка почти мгновенно приобщила мою маму к искусству и она начала догадываться, что её сын не напрасно ценит некоторые вещи выше денег и, возможно, выше еды, питья, крова и одежды.
Через неделю она во всеуслышание объявила за ужином, что пора выделить из семейного бюджета некоторую сумму на приобретение второй пластинки, и пожелала знать, что там ещё можно найти. Я достал каталог и пробежал по названиям, но для неё это был пустой звук, поэтому она велела мне отправиться в магазин и выбрать нечто "hrashali", что по-армянски означает "чудесное", что я с удовольствием исполнил.
Теперь, спустя 42 года, когда я снова слушаю эту пластинку и пытаюсь понять, что же тогда произошло, то думаю - это банджо так её проняло, это банджо говорило с ней искренне, как со старинной знакомой, которую понимают с полуслова и безгранично любят. Аккорды банджо и голос кларнета помнили всё былое, принимали всё нынешнее и ожидали всего, что могло выпасть на её долю, отзывались эхом из повести о японке, которую покинул американский моряк; гобой твердил слова, саксофон захлёбывался эмоциями: "Фокстрот (на мотив Дж. Пуччини в аранжировке Хьюго Фрея) Пол Уайтман и его оркестр. 18777-А".