И таких несовместимостей наши культуры наработали достаточно, чтобы начинающему толмачу прийти в отчаяние. Я сдался после одной встречи с рядовым, на мой взгляд, автором. Он приехал по делам в Москву, разместился в люксе одноимённой гостиницы. Я принёс перевод его поэмы об окончательной победе бедняков над ненавистными баями. Поэт отвлёкся от застолья, полистал рукопись. Стол с ним делил его штатный, московский переводчик. Он тоже глянул, тоже не одобрил. Автор ещё раз выпил и закусил удила:
– Не моё! У меня – огонь! Пламя! Я в стихах пою! А у тебя – рычание.
Меня тогда главное – завести, и я поехал: «Хочешь петь? Пей!»
Покончил с переводческой деятельностью. Начал рифмовать своё.
III
Каждый день ездил троллейбусом от Бутырского хутора (общежитие) до Тверского бульвара (институт) и обратно. На пути следования (где-то посередине) располагалась редакция «Огонька» (ул. Правды). Другие журналы – далеко в стороне от троллейбусного маршрута. Этим и объясняется выбор редакции, оказавшийся счастливым. Первое же стихотворение – «Аргамак» – принёс в «Огонёк». Отделом поэзии заведовал пожилой флегматичный поэт Кудрейко. Книг его не читал, но имя было знакомо по хрестоматии благодаря Маяковскому, в своё время наотмашь охарактеризовавшего московскую литературную среду:
…кудреватые Митрейки,
мудреватые Кудрейки –
кто их к чёрту разберёт!
Кудрейко показался навсегда ушибленным этой оценкой. При разговоре смотрел не в глаза, а на кончик своего красного карандаша, только что вспахавшего страницу с моим творением.
Я переделал, пришёл через неделю. Он опять аккуратно исчеркал и ровным тихим голосом объяснил карательные действия.
Я усиливал, и снова меня отбрасывали на исходные позиции. Крепость Кудрейко не сдавалась, но и во мне нарастало сопротивление.
Возвращался в общагу, до рассвета изводил бумагу. Казалось, предел совершенства: рифмы, аллитерации, образы – всё на месте. Каждый звук – как стук копыта. Они в своём столичном журнале такого степного стиха отродясь не видели!
Машинистка в институтской канцелярии, вздыхая, перепечатывала двадцатый, тридцатый вариант, говорила осторожно-доброе «значительно лучше». Я летел в «Огонёк»!
Потом ехал в общежитие по сумеречной Москве с измятой, окровавленной страницей в кармане пальто. Что теперь? Геологию бросил, с переводами не получилось. Возвращаться в Алма-Ату и пожизненно «Трамвайтрест»? Мама в детстве всегда пугала этим таинственным словом: «Если будешь плохо учиться – в Трамвайтрест пойдёшь!» Всё, баста! Хватит с меня мудревато-ноздреватых! В Трамвайтрест!
И через день-другой прозвучит в тебе звонкая труба – баста! И ты опять седлаешь взмыленного аргамака.
(Есть ли какая-нибудь хитрая связь между итальянским basta со значением «кончай» и казахским «баста» – прямо противоположным «начинай»? Но между этими перетекающими друг в друга командами – вся наша жизнь.)
«Что такое скульптура? Это кусок породы, от которой отсечено всё лишнее». Сам того не очень желая, Кудрейко преподал мне уроки отсекания лишнего, пытаясь отсечь меня от своего журнала. Я ускоренно прошёл как бы два Литературных института, один – на Тверском бульваре, другой – на улице Правды. (Нет, был ещё и третий – на Бутырском хуторе. Общежитие.)
«Они любви нас нелюбовью учат» – эти слова Риммы Казаковой заставляют с благодарностью вспомнить многих встреченных мною в жизни таких педагогов. Хотя, естественно, не так тепло, как тех, что учили любовью.
IV
Моя стипендия сообща проедалась в первые же дни месяца. Потом небольшие (по возможностям) переводы из дома, от тёти Сарвары, дяди Фазыла, дяди Артыка… И это уходило на «казахское гостеприимство».