Потом мы оказались в открытом месте – метрах в трёхстах впереди два танка. Странно, что не стреляют, не едут, а стоят, и около них фигуры людей… А потом вдруг – наступивший вечер, село с колокольней, всё горит… Нас собрал комбат, приказал накормить. Лейтенанта не было среди нас. Мне показалось, что всё уже теперь позади, все люди вокруг – хотя почти все другие, но те самые, которые должны были быть, и было спокойно перед тем, что ожидало нас завтра. Я уснул у стога сена…
Удивительно: не было никакого страха, когда я был на передовой, видел убитых и сам каждую секунду мог быть убит. Но шли годы, десятилетия, и не переставало мне сниться, что меня отправляют на передовую, и я просыпался с чувством какой-то тоски, что ли.
В своих воспоминаниях, впервые опубликованных в моей книге «Надежда исканий» (1978), я писал и о других боевых эпизодах с моим участием на Курской дуге – вплоть до того, как был тяжело ранен осколком мины. И всё, что было тогда, не столько даже вспоминается, а, говоря церковным языком, пребывает во мне. И особенно – картины немецкого отступления по дорогам, полям с мёртвыми телами гитлеровских солдат, вблизи терявших казавшуюся до того таинственность врага.
Уже спустя много лет после войны я впервые поехал в Германию, и перед поездкой Вадим Кожинов полушутя-полусерьёзно сказал мне по телефону: «Вы скажите, что воевали на Курской дуге, но зла не помните». Наша русская природа – не мстительная, но наплывало на меня то военное прошлое, когда я находился рядом с ректором Лейпцигского литинститута, по приглашению которого мы, преподаватели и студенты Литинститута имени Горького, приехали в ГДР. Этот ректор, плотный, бюргерского склада, с тяжёлым взглядом немец по фамилии Шульц воевал в России, был пулемётчиком, и меня не покидала мысль, когда я видел его, говорил с ним: не он ли строчил из пулемёта во ржи в описанный мною день нашего наступления на Курской дуге в начале августа 1943 года и сколько же выкосил он за войну наших людей?..
Потом я был в Кёльне, где в Институте славистики Кёльнского университета работал профессор Вольфганг Казак, автор известного «Лексикона русской литературы XX века». В юности он состоял в гитлерюгенде (Союз гитлеровской молодёжи), воевал против нас, в конце войны восемнадцатилетним оказался в советском плену, затем вернулся в Германию. В разговоре по телефону он сказал мне, что знает меня, но не пригласил в свою «Муху» (дом под Кёльном), где днюет и ночует московская либерально-диссиденстская публика – источник его знаний о русской литературе. В Институте славистики он привёл меня в пустую аудиторию, и когда после своих замечаний об односторонности его «Лексикона…» я сказал, что писателей у нас навсегда разделили 3–4 октября 1993 года, что «апрелевцы-демократы» подтолкнули Ельцина к «решительным действиям», Казак по-молодому вскочил с места, метнулся вниз по лестнице (на какое-то совещание), и разговор наш закончился уже на ходу. Он знал, конечно, что, как и он, я воевал, и это, видно, вряд ли могло расположить его к доверию к собеседнику.
Сквозь смрад либеральной клеветы на нашу священную войну, сквозь пошлость, скотство «красивой жизни» буржуазных хищников горит во мне режущий душу плач моей бабушки, получившей похоронки на двух своих сыновей: 24-летнего Мишу, капитана-артиллериста, и 20-летнего Костю, танкиста. А моя мать, вспоминая однажды своего младшего брата, сгоревшего в танке под Веной за неделю до окончания войны, сказала: «Я целый год не могла затапливать печку. Зажгу спичку – и о Косте думаю, как он, бедный, в танке горел…» И тихо заплакала. Я внутренне вздрогнул – как она, почти физически, чувствовала муки брата и никому об этом не говорила, в первый раз вырвалось за четверть века…