<…>
Отцовский тулуп сделал его в школе главным посмешищем. Одноклассницы и девочки из младших классов очень любили смеяться над ним. Когда он брёл в этом меховом конусе после уроков домой, они выглядывали из форточек в своих двухэтажных бараках, не ленясь при этом заскакивать на подоконник, торопясь, пока он не прошёл, стукаясь торчавшими из-под домашних халатиков худыми коленками, и весело кричали ему: «Филя-Филя! Феликс из утиля!»
В своём тулупе он действительно был похож на беспокойный памятник Ф.Э. Дзержинскому, который в конце советской эпохи сбежал от горя со своего постамента и теперь неприкаянно бродит по замёрзшему городу в поисках остальных, таких же потерянных бойцов революции.
Среди насмешниц из форточек была и та, что потом, буквально через три года, стала его женой.
<…>
Рядом с крыльцом видавшего грустные северные виды аэровокзала деловито окутывала себя клубами выхлопных газов местная автофауна. Капоты нагловатых и шустрых, как гопота, уазиков по зимней моде были затянуты старыми ватными одеялами. На боковых окошках красовались давно забытые Филипповым квадраты из пластилина. Впрочем, он не был уверен, что водители использовали пластилин. Вполне возможно, это была какая-нибудь замазка. Зимой эти квадраты, по неизвестной Филиппову научной причине, оставались единственным не заиндевевшим пятном на автомобильных окнах, и те, кто обитал внутри, горделиво поглядывали через них на заведомо несчастных при минус пятидесяти пешеходов.
По площади от здания аэровокзала к небольшому барачному строению в тумане сновали смутные силуэты встречающих и прилетевших. Барак этот, насколько помнил Филиппов, служил помещением для выдачи багажа. Почему сумки и чемоданы нельзя было выдавать в тёплом аэровокзале – оставалось загадкой. Впрочем, суровый местный народ такими вопросами не задавался. Он просто сновал по холоду туда и сюда, перетаскивая упакованную для надёжности в синюю плёнку поклажу. Чем тяжелее был багаж, тем быстрее народ согревался.
<…>
Всё здесь было практически как на море, поэтому солнце вставало не из-за леса, не из-за холма, а из-за кромки воды, которой здесь точно хватило бы на средних размеров европейское море. Эта река только прикидывалась рекой, она снисходительно терпела то, что её так называли. На самом деле это было, конечно, море. Просто оно двигалось вбок, ощутимо и тяжело смещалось куда-то вправо, открывая для взгляда бесконечную во все стороны плоскость пространства, на которой пятнами прорисовывались острова, корабли и моторные лодки, но не было того, что делает в нормальном человеческом восприятии реку рекой – не было противоположного берега. Он отсутствовал, и рождалось такое чувство, что он и не нужен и что река может спокойно жить с одним берегом, что ей этого достаточно, что два берега – это для обычных рек, для скромняг, в длину таких же, как в ширину эта, которая настолько величественна, настолько божественно широка, что даже одному берегу – много чести, и если бы ещё чуть-чуть неземной спеси, то можно было бы вовсе без берегов, просто ни одного, лишь вода и небо.
Филиппов поёжился, переводя потерянный взгляд с линии горизонта на медленно уползавший из поля зрения засыпанный снегом остров. От накатанной колеи к нему тянулась утопавшая в глубоких сугробах тропинка. Зачем она тут была и кто её протоптал – Филиппов не мог себе представить. Он на секунду задумался о том, какая жизнь могла тут происходить зимой в этих условиях, и ему стало жутко. Если такая безграничная мощь была не только остановлена, не просто обездвижена, но при этом закована в многометровый ледяной панцирь практически на полгода, и значит – на половину всей жизни, то причина этой безмолвной неподвижности должна быть абсолютно всесильной. Река безраздельно царила здесь над пространством, но холод безоговорочно царствовал над рекой.
… Заскочив резво на небольшой пригорок, после которого колея тянулась уже по коренному берегу Лены, машина снова нырнула в густой туман. Ёлки по обеим сторонам дороги выплывали из него, как мачты затонувших кораблей. Расплывчатые образы за окном сильно напоминали картинки из детского волшебного фонаря, какой был у Бергмана в самом начале фильма «Фанни и Александр».