Выбрать главу

В этой жалкой нише «История…» и просуществовала сто с лишним лет, все глубже запихиваемая туда советскими трактователями, нудившими, что в образе Грусти-лова высмеян Александр I с его непоследовательным реформаторством, а в Угрюм-Бурчеева автор переименовал Аракчеева. Угрюмое это бурчание способно было отвратить от книги навсегда, и даже перестройка, несколько оживившая ее сатирическую актуальность (в фильме «Оно» 1989 года Органчик, помнится, имеет внешность Брежнева), лишь закрепила за романом амплуа растянутого историко-политического анекдота.

Показательны бесконечные оговорки в советских комментариях, вроде: «„История одного города“ до сих пор… остается до некоторой степени неразгаданной в своих деталях». Таковой, к счастью, она останется всегда — поскольку, как любой эпос, не состоит из аллегорий и метафор. Не берется же никто «расшифровывать» образы былин. А ведь в «Истории…» действуют не менее эпические герои, причем действуют — вполне в духе мифов и легенд: «И Дунька, и Матренка бесчинствовали несказанно. Выходили на улицу и кулаками сшибали проходящим головы, ходили в одиночку на кабаки и разбивали их, (…) ели младенцев, а у женщин вырезали груди и тоже ели». Конец их постигает столь же былинный: «В самую глухую полночь Глупов был потрясен неестественным воплем: то испускала дух толстопятая Дунька, изъеденная клопами. Тело ее, буквально представлявшее сплошную язву, нашли на другой день лежащим посреди избы, и около нее пушку и бесчисленные стада передавленных клопов».

Как всякий эпос, то есть искусство, свободное от культурных условностей и иерархий, «История…» лихо смешивает в одно раскаленное, густое, духовитое варево ужас и смех, фантастику и реальность, сентиментальность и натурализм, философию и физиологию. То, что современникам и многим потомкам казалось эклектикой, смешением разнородных элементов, на самом деле восходит к фольклорному синкретизму — нерасчленимому единству высокого и низкого. Потому сцена поедания градо-начальнической головы предводителем дворянства тут и стыкуется преспокойно с более чем серьезными наблюдениями над русскими историческими тупиками. И как эпос имеет дело с вечными, вечно отыгрываемыми во все новых контекстах, архетипами — универсальными образами и сюжетами — так в коротеньком щедринском романе заложены все коллизии нашей национальной истории: от призвания варягов до насильственного цивилизаторства. Дворцовый переворот, голод, пожар, бесцельный бунт и бесконечная покорность, судорожное внедрение просвещения и впадение в первобытность, вспышки коллективного сектантского самоистязания и пароксизмы всеобщего разврата. Паноптикум градоначальников со странными головами (у одного фаршированная, у другого с органчиком внутри, у статского советника Иванова и вовсе «перешедшая в зачаточное состояние»), с безумными начинаниями, вроде повсеместного разведения горчицы или «устранения реки» вместе со стоящим на ней Глуповым, — и народная инертность, то ли спасительная, то ли безнадежная, сводящая всю начальственную активность на нет («Но глуповцы тоже были себе на уме. Энергии действия они с большою находчивостью противопоставили энергию бездействия»).

Потому и бесполезно привязывать главы книги к конкретным историческим эпизодам, что гротескно описанные Щедриным фабулы разыгрываются в России раз за разом. Потому и поражает жуткой провидческой точностью картина угрюм-бурчеевского «систематического бреда», в котором все население строем ходит на общественные работы и в каждом доме имеется штатный шпион, — что все это, похоже, изначально существует в нашей «матрице». Похоже, что все это обречено в той или иной форме воплощаться на каждом очередном круге замкнутой, циклической русской истории — про которую немало говорят теперь и о сути которой Щедрин догадался еще полтора столетия назад.