(…Тут еще эта путаница с Чаадаевым. Философ Петр Чаадаев считается одним из возможных прототипов Чацкого (в одном из ранних вариантов пьесы — „Чадского“, от слова „чад“). С Чаадаевым дружили Грибоедов и Пушкин. Чаадаев — автор „Философических писем“. Перед их написанием он путешествовал по Европе. Начал писать в год смерти Грибоедова. Публикация первого письма в журнале „Телескоп“ вызвала резкое недовольство властей, журнал был закрыт, а Чаадаев объявлен сумасшедшим. В ответ написал манифест „Апология сумасшедшего“ (1837), который остался неопубликованным при его жизни. Грибоедов к тому времени давно лежал в могиле! В „Апологии сумасшедшего“ есть прямо-таки слова Чацкого: „Как же случилось, что в один прекрасный день я очутился перед разгневанной публикой, — публикой, чьих похвал я никогда не добивался, чьи ласки никогда не тешили меня, чьи прихоти меня не задевали?“ Остается Удивляться силе пророческого дара Грибоедова. И все же, по взглядам Чаадаев и Чацкий — разные люди. Первый — убежденный западник. Чацкий являет обратное, утверждая, что фрак противен „рассудку и стихиям“, и сердясь, что madame и mademoiselle не переведены на русский язык. Нет, в отличие от вменяемого, хотя и чудаковатого Чаадаева (чье вполне здравое мнение просто было настолько „особым“, что власть его не смогла переварить), Чацкий невменяем. И — асоциален.)
У него были какие-то „дела“ в Петербурге. Молчалин упоминает „разрыв с министрами“. Но разве Чацкий — социальный бунтарь? Такую версию радостно приветствует Гончаров, противопоставляя раскаленного Чацкого прохладным Онегину и Печорину. Да, пожалуй, Чацкий разбудил нигилиста Базарова и русских футуристов. А корни его бунта стоит поискать в нетерпимости протопопа Аввакума или освободительных бесчинствах Стеньки Разина. Беда только в том, что нигилизм, изничтожение всего до основания, гораздо важнее для такого героя, чем попытка переменить общественную жизнь к лучшему. Сам Чацкий ведь так и не заикнулся о формуле нового, дивного мира — мы выискиваем эту формулу от противного, выцеживаем из его обличительных речей. Вот как, скажем, пришлось делать это Гончарову: „Каждое дело, требующее обновления, вызывает тень Чацкого — и кто бы ни были деятели, около какого бы человеческого дела, — будет ли то новая идея, шаг в науке, в политике, в войне — ни группировались люди — им никуда не уйти от двух главных мотивов борьбы: от совета „учиться, на старших глядя“, с одной стороны, и от жажды стремиться от рутины к „свободной жизни“ вперед и вперед — с другой“. Вперед и вперед… Перманентная революция.
Может, так и сложилось бы, но герою с горячим сердцем недостает того, что так важно для революционера.
Не хватает холодной головы. Гончаров списывает недостаточную политизированность Чацкого на несчастную любовь и кривую эпоху. „Теперь, в наше время, конечно, сделали бы Чацкому упрек, зачем он поставил свое „оскорбленное чувство“ выше общественных вопросов, общего блага и т. д. и не остался в Москве продолжать свою роль бойца с ложью и предрассудками, роль выше и важнее роли жениха?“ По мысли Гончарова, идеальному Чацкому, изгнанному в дверь, следовало бы лезть в окно. И что сотворить? Юродствовать с новой, более грозной проповедью? Услышали бы его? Не услышали, бросились бы вязать. Значив, пришлось бы действовать. Зарезать Фамусова, заколоть Молчалина? Посреди бала зарубить Скалозуба? Уронить Софью на паркет?
Вопреки чаяньям Гончарова, Чацкий вряд ли способен на активные действия, читай — насилие. Роль этого персонажа — надрывное морализаторство. Чацкий от всех ждет предельной добродетели, он наивен, его издевки скрывают стерильность души, любое замеченное несовершенство для него пытка. Как можно искать карьеры? Как можно угождать начальнику? Как можно думать о деньгах? Как можно любить карьериста? Нужно карьеры не искать, о деньгах не думать, любить лучших. Надо отказаться от нечистой общественной механики, избрать другую жизнь, без сплетен, без зависти, без подчинения человеком человека, без всякого лукавства, и всякой неправды, и всяких ошибок… Этот „умный себе на горе“ напоминает „идиота“, князя Мышкина, главного героя романа Федора Достоевского. Любовь в обоих произведениях — периферийная линия, она выявляет и маркирует общую „патологию“, обособленность героя во взаимоотношениях с реальностью.
„Хочет быть святее папы римского“ — говорят про таких. Существо из другого измерения. „Будьте как дети“ — к этому недостижимому идеалу, провозглашенному Евангелием, „безумцы“ Чацкий и Мышкин ближе кого бы то ни было. „Люди скажут: ты безумствуешь, потому что не похож на нас“, — предрекает святой монах IV века Антоний Великий. Это ли не о Чацком и князе Мышкине?
Но Чацкий по нраву богоборец, а значит, князь Мышкин тоже не его близнец…
Заметим: ни об одном, ни об одном человеке Чацкий не отозвался хорошо!
Ко всем окружающим он испытывает отвращение. И я немедленно узнаю этого героя! Для которого „ад — это другие“. Чацкий дважды употребляет слово „тошнота“. Выступая и как антигосударственник, и как антизападник. В России ему „прислуживаться тошно“,трудиться он в рабской системе не будет. Он и против западничества, вопрошая, кто бы уберег „от жалкой тошнотыпо стороне чужой“. Так он защищается от притязаний на него двух противоборствующих идеологий — рвотой!
И тут, конечно, трудно не вспомнить роман „Тошнота“ француза Жана Поля Сартра. Сартр — философ экзистенциализма. Извини уж, дорогой читатель, но, по-моему, именно через экзистенциализм лучше всего можно понять, про что написано „Горе от ума“.
„Тошнота — это суть бытия людей, застрявших „в сутолоке дня“. Людей — брошенных на милость чуждой, безжалостной, безотрадной реальности. Тошнота — это невозможность любви и доверия, это — попросту — неумение мужчины и женщины понять друг друга. Тошнота — это та самая „другая сторона отчаяния“, по которую лежит Свобода. Но — что делать с этой проклятой свободой человеку, осатаневшему от одиночества?..“ Это Сартр.
Не об этой ли сутолоке Чацкий:
„Мильон терзаний“ — фраза из пьесы, выхваченная Гончаровым в заголовок его „социальной“ статьи, была сказана Чацким совсем про другое. Про хаос и абсурд. Про круговорот крови по жилам, про искушения сознания, про тщету и страхи, про подлость и неисправимость человеческого общежития, про одиночество. „Все сущее рождается беспричинно, продолжается по недостатку сил и умирает случайно“, — говорит Антуан Рокантен в романе Сартра, и по интонации это совпадает с безысходностью Чацкого. Глухие старики, участвующие в общем пустом веселье, — метафора абсурда. Графиня-внучка (покуда ее укутывают) выносит приговор всем людским компаниям: „Ну бал! Ну Фамусов! умел гостей назвать! / Какие-то уроды с того света…“
Герой Сартра намерен создать книгу, которая „должна быть прекрасной и твердой как сталь, такой, чтобы люди устыдились своего существования“. „Горе от ума“ — такая книга. Чего недостает Чацкому для полной экзистенциальное™? Самоотречения! Рокантен говорит: „Я знаю, мне хватит четверти часа, чтобы дойти до крайней степени отвращения к самому себе“. Чацкий себя не бичует, но этот пробел восполнил Грибоедов, который в „Заметке по поводу комедии „Горе от ума““ сознается, что не может достичь подлинности, и обвиняет себя в желании потрафить театральной публике: „Первое начертание этой сценической поэмы, как оно родилось во мне, было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в суетном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха заставили меня портить мое создание, сколько можно было. (…) Все таковы, и я сам таков…“ Грибоедов — не Чацкий, но своего героя он понимает. Где выход?