Да и о каком оптимизме можно говорить по отношению к вещи, заканчивающейся фразой: «История прекратила течение свое»… Какой вообще оптимизм, какая надежда на народное пробуждение (приписываемая Щедрину) — почитайте хоть сказку «Коняга»! Какая вера в социальную справедливость — почитайте сказку «Соседи»! Подобно многим другим, кто начинал с деятельного рационализма, закончил Салтыков-Шедрин мрачным фаталистом, и если что исповедовал в старости, то сугубо христианское (сказка «Христова ночь») упрямое терпение — что называется, «от противного»: в реальности ничего, на что можно опереться, он не видел давно.
«Крамольников горячо и страстно был предан своей стране и отлично знал как прошедшее, так и настоящее ее, — говорится в сказке-исповеди. — Но это знание (…) было живым источником болей». И поясняется: «Знал он, что пошехонская страна исстари славилась непостоянством и неустойчивостью, что самая природа ее какая-то не заслуживающая доверия. (…) Но еще более непостоянные в Пошехонье судьбы человеческие. (…) Нет связи между вчерашним и завтрашним днем! Бродит человек словно по Чуровой долине: пронесет бог — пан, не пронесет — пропал. Какая может быть речь о совести, когда все кругом изменяет, предательствует? На что обопрется совесть? на чем она воспитается?»
В этой русской невнятице, зыбкости, зыби, топи, в бесцельности истории и неопределенности национального характера, в провале на месте общих ориентиров, правил, ценностей всегда таилась западня для людей разума и принципа, последовательных, ответственных и трудолюбивых. Что делать таким в Чуровой долине, где «нет связи между вчерашним и завтрашним днем», между причиной и следствием? К доводам тут никто не прислушивается, результаты всех трудов протекают между пальцев, люди от тебя отворачиваются; и обнаружив под конец, подобно Крамольникову, что тебя «со всех сторон обступает зияющая пустота», ты в ужасе кричишь, как герой «Господ Головлевых»: «…где… все)..»
Поначалу никакого романа про головлевское семейство Щедрин писать не собирался. Не преувеличивавший собственной литературной роли, он не страдал и комплексом малой формы, тяготившим даже Чехова. В 1875-м в «Отечественных записках» вышел рассказ Щедрина «Семейный суд», вызвавший бурную реакцию читателей, — и далее в течение пяти лет Щедрин по отдельности печатал у себя в журнале то, что потом, собранное под одной обложкой, станет шестью остальными главами романа. Не просто романа — эпопеи, охватывающей несколько десятилетий и три поколения изображаемой семьи. При этом — уместившейся в двести с небольшим страниц.
Современник Толстого и Достоевского, Щедрин умудрился написать вещь, размахом и символичностью вполне сопоставимую с их многотомными многословными глыбами — только во много раз короче, суше, жестче. Секрет — именно во фрагментарности, позволившей писателю сделать еще один новаторский по тем временам ход: обойтись без жанровых подпорок. Роман XIX века, особенно русский, еще нанизан на обязательную сюжетную интригу: мелодраматическую, военно-историческую, детективную — что на фоне широкого разлива реализма и психологизма невольно придает ему привкус искусственности.
По «Господам Головлевым» не напишешь оперы, не снимешь сериала. Не только потому, что в этой хронике семейного вырождения мало что происходит, а все происходящее обыденно, тускло, мелкотравчато, пахнет мышами и несвежим бельем — но потому еще, что эффект оно при этом дает недвусмысленно шоковый. Если уж воображать адекватную экранизацию, гибель щедринских богов стоило бы доверить не Лукино Висконти, а Михаэлю Ханеке, мастеру подспудной жути, не снисходящему до игр в поддавки с аудиторией. Недаром Кирилл Серебренников, ставивший в 2005 году по «Головлевым» спектакль в МХТ им. А. П. Чехова, предупреждал накануне премьеры: «У Салтыкова-Щедрина был очень безжалостный взгляд на Россию. И спектакль, боюсь, будет очень безжалостный. Я сначала, помня о русской традиции искать свет в конце тоннеля, пытался как-то обманывать актеров, говорить о хороших чертах героев. Пока на одной из репетиций не встала Алла Покровская и не сказала: „Значит так, давайте отдавать себе отчет в том, что мы играем последних уродов, последних тварей“».
Реакция актрисы характеризует силу воздействия первоисточника, и впрямь безжалостного — но несправедлива по отношению к щедринским героям. В том-то и заключается настоящий, по-настоящему безысходный ужас этой истории, что действуют в ней отнюдь не выродки, а люди, в большинстве своем совершенно, абсолютно, беспросветно обыкновенные. Настоящий монстр тут один — Иудушка, Порфирий Головлев, иезуитствующий ханжа, сутяга, вкрадчивый въедливый лицемер («не столько лицемер, — специально уточняет автор, протестовавший против аналогии с мольеровским Тартюфом, — сколько пакостник, лгун и пустослов»), доводящий одного сына до самоубийства, другого до тюрьмы, сживающий со свету мать. Но и он не извращенец никакой, не людоед, не жанровый злодей — он жутче любого голливудского маньяка именно тем, что ни капли в нем нет потустороннего и демонического. Полностью от мира сего, он — воплощение неубывающей в этом мире энтропии,разрушительной неупорядоченности, липкой, вязкой, неодолимой.
Про всех же остальных — и Иудушкиных братьев, спившихся Степку-балбеса и Павла Владимирыча, и его сыновей Петеньку и Володеньку, и обеих пошедших по рукам сирот-племяннушек — сказать и вовсе почти нечего: это существа без индивидуальности и характера, никакие, рыхлые, снулые. Не люди — пустые места. Характер из всего семейства — лишь у маменьки Арины Петровны, крутой и хваткой помещицы, превратившей Головлево из захудалого именьица в процветающее хозяйство. Но все богатство, все накопленное, захваченное, построенное — все без остатка ухнет в «пустые места» следующих поколений, уйдет в песок, рассеется, сгинет вместе с самим головлевским родом, и лейтмотивом книги станет отчаянное маменькино: «Для кого я припасала?!»
В том-то и заключается безнадега, что в Чуровой долине припасать и создавать что-либо бесполезно, осмысленная и конструктивная деятельность лишена тут результата, все вязнет, глохнет, тонет в трясине. «Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья — /, — писал о той же стране щедринский современник Тютчев, чей патриотизм был не менее безоговорочен и не менее горек под конец. — Жизнь отошла — и, покорясь судьбе, / В каком-то забытьи изнеможенья, / Здесь человек лишь снится сам себе». «В бессознательной дремоте» ведет опустившая руки Арина Петровна свое «полусонное существование». Степан живет в «странном оцепенении», носящем «на себе все признаки отсутствия сознательной жизни». Павел, «уединившись с самим собой, возненавидел общество живых людей и создал для себя особую, фантастическую действительность». Сирота Аннинька «в сущности, уже умерла, и между тем внешние признаки жизни — налицо». А пребывающий «в омуте фантастических действий и образов» Иудушка, вынырнув на миг оттуда за страницу до гибели, уже не обнаруживает ничего на месте прежней реальности: «Что такое! Что такое сделалось?! — почти растерянно восклицал он, озираясь кругом, — где… все)..»
Бессознательность, невменяемость, неспособность к трезвому взгляду на себя чревата одним — прекращением течения истории: национальной, семейной, личной. Ужас, однако, в том, что человеку бодрствующему, активному, критичному, полному, как сказано о Крамольникове, «доброго раздражения», — в этом сонном царстве хуже всех. Именно потому, — что он-то все понимает, и догадывается, к чему дело идет, и отдает себе отчет в собственном бессилии.