Нам даже трудно представить, что значит Достоевский-должник. Человек, сошедший 15 октября 1865 года на берег — это человек-долг. Даже одежда на нем — одолженная.
Ну, с теплой одеждой как раз понятно: осенью на Балтике холодно, в летнем костюме не выйдешь на палубу. Выручили плед и пальто, которые он позаимствовал у Врангеля. Плюс к тому теплые фланелевые панталоны, фуфайка, зимняя шапка. Есть, по-видимому, толк и в гамашах, как принятому в те годы дополнению к обуви… Обещал возвратить.
Что касается летнего костюма (пиджак, брюки и жилет), в котором Федор Михайлович прибыл в Германию, то его принадлежность Достоевскому тоже весьма относительна: за костюм еще предстоит расплатиться. Приобретен за два месяца до поездки — в кредит — в модном магазине Ф. И. Гофмана с обязательством уплатить по счету 1 сентября. Кто ж мог знать тогда, в середине мая, что в сентябре владелец костюма застрянет в какой-то заграничной гостинице, где ему будут даже в свечке вечерами отказывать из-за неплатежеспособности.
В конечном итоге нашлись хорошие люди, помогли — старый семипалатинский друг Достоевского Александр Егорович Врангель, служивший в то время в русской миссии в Копенгагене, и священник Иван Леонтьевич Янышев. Первый, узнав о несчастье Достоевского, прислал ему сто талеров, второй выступил поручителем по гостиничным счетам (сто семьдесят гульденов) и дал необходимые сто тридцать четыре талера на оплату текущих издержек. Кабы не эти двое, трудно сказать, чем бы завершились висбаденские злоключения русского писателя.
Золотые часы на цепочке он бы точно не выкупил.
Золотые часы на цепочке — едва ли не единственно ценная вещь, достоверно принадлежащая пассажиру парохода «Vice-гоу».
В Копенгагене Врангель раскошелился еще на пятьдесят риксталеров. Билет и все такое, издержки.
Достоевский должен был и по мелочам, и по-крупному.
Из писателей — не только Тургеневу. Кому как. Кому сколько.
Должен был по векселям покойного брата (эти долги он благородно взял на себя). Был и внушительный «семейный долг» — правда, пока не очень кусачий.
Один из самых досадных долгов: контрактное обязательство написать бесплатный роман, это просто камень на шее. (Будет «Игрок».) Можно ли писать по обязанности, когда сам живешь новой идеей и она захватила все твое существо?!
А так и было — захватила все его существо!
Известно, что на корабле он работал (один из набросков датирован). Но что значит «работать»? Это ж не только «за письменным столом». Работать — это бродить по палубе, мириться с голосами, звучащими в голове, не замечать вкус пищи; проснувшись, не быть уверенным, что засыпал… Работать — это жить романом.
Романа еще не было — и он уже был. И он уже был настолько бесценен, что все признаки внешних банкротств могли казаться лишь ничтожными пустяками.
Взволнованным и воодушевленным сходит с корабля Достоевский. И пока мы тут подсчитываем его долги (охота нам!), он, долгам счет потерявший, весь в нем, весь в романе.
Нет прямых доказательств, но мне кажется, что в этот день, в день возвращения, был у него прорыв по всем направлениям замысла. Уж слишком сильной была эмоциональная встряска.
Вот вам картина: Достоевский, дорвавшийся до газет (всегда относился серьезно к газетам). С этим просто — попросил в трактире и читай себе «Голос». Соскучился по новостям. И вдруг в двух прежних номерах полуторанедельной и двухнедельной давности — подробности убийства ростовщика Бека и его кухарки. Силы небесные! Тут даже не сюжетный ход подсказан жизнью — жизнь с небывалой яркостью подтверждает остроту уже выбранного сюжета.
(Будет в романе потом эпизод: Раскольников в трактире нетерпеливо «перебирает листы» в поисках сообщений о своем преступлении.)
Известно: в день возвращения Достоевский посетил знакомого ростовщика и заложил золотые часы. Часы, которыми так дорожил.
Есть тут странность какая-то.
Тридцать восемь рублей, конечно, очень нужны, когда нет ни копейки, но, позвольте, разве Достоевский не знал, что Катков ему выписал триста? Эти триста рублей, аванс за еще не написанный роман, должны были ждать Достоевского в Петербурге. Эти деньги Катков отправил в Висбаден, и, пока писатель гостил в Копенгагене, деньги вернулись назад. Достоевский знает, что они ждут его в Петербурге, и тем не менее торопится с часами к ростовщику… Зачем?
Можно не соглашаться, но что-то мне подсказывает, будто не столько по сиюминутным денежным обстоятельствам, сколько по соображениям творческого характера понес Достоевский закладывать свои часы.
Ему не деньги нужны, не только деньги, ему сейчас — в момент вдохновения — важна сама ситуация. Он ее, простите за глагол, моделирует. Он хочет проверить с точностью до деталей, что ощутит его персонаж во время пробного посещения своей будущей жертвы — ведь тоже с часами придет!.. Слабое бряканье дверного звонка, который «как будто был сделан из жести, а не из меди»… открывание двери… Надо прочувствовать все самому. Услышать, увидеть…
Кстати, если от пристани добираться до дома — ростовщик Готфрид живет по пути.
Ну а мы? Раз мы живем рядом, отчего бы, мысленно обойдя Сенную, в очередной раз не перейти нам Ко-кушкин мост — тот самый «К-н мост», в сторону которого побредет Раскольников в первом же абзаце повествования?..
Федор Михайлович Достоевский, пальцами не показывать, мерным шагом идет вдоль Екатерининского канала — худой пешеход с изможденным лицом и убедительной бородой, по которой просвещенные европейцы совсем недавно распознавали в нем русского.
Здесь, на канале («на канаве»), в чужом пальто, он совсем неприметен, разве что выделяется цепкостью взгляда человека, вернувшегося издалека и жаждущего впечатлений. Он идет по местам обитания своих будущих героев, образы которых сегодня стремительно овладевают им. Он весь в романе. Легкая эйфория, возбужденность, взволнованность — он всегда это предчувствовал: приближение эпилептического припадка. Мы ведь тоже задним числом знаем не хуже него, что ждет его этой ночью, — будет, и один из сильнейших. Ну-с, господа, какова сила дерзости нашей фантазии? А вот: глазами встречаемся и — киваем друг другу, как давно примелькавшиеся прохожие.
И не нам ли знать лучше, чем знает он сам, каким получится этот роман?
Глядим ему в спину, удаляющемуся по Столярному переулку.
Валерий Попов
ЖИЗНЬ УДАЛАСЬ?
Лев Николаевич Толстой (1828–1910)
Величайший писатель земли русской, эта «глыба», этот «матерый человечище», гигант духа и титан мысли, первый российский гуру, основатель новой религии и нового образа жизни, по примеру которого наиболее передовая часть отечественной интеллигенции конца XIX века стоически отказалась вкушать мясную пищу, подпоясала веревочками просторные холщовые рубахи, названные по имени их первого носителя «толстовками», и прямо «после бала» отправилась в народ — бороться с «властью тьмы» и проповедовать «непротивление злу насилием» в надежде затем пожать благодетельные «плоды просвещения» — одним словом, Лев Николаевич Толстой, на восемьдесят третьем году жизни тайно и навсегда покинул имение Ясная Поляна, где родился и прожил большую часть жизни, где оставались его многочисленные близкие, восторженные поклонники, неоконченные рукописи, наконец, — чтобы через несколько дней умереть на маленькой железнодорожной станции Астапово.
Для литературоведов и историков причины толстовского ухода по-прежнему остаются неистощимым источником разного рода догадок, версий и теорий: был ли этот поступок результатом разочарования в жизни — или финалом семейной драмы, итогом раскаяния в собственных богоборческих идеях — или демонстрацией протеста, смирением перед неизбежной смертью — или первым шагом в новую жизнь… Тогда как хорошо знавшие писателя или близкие ему по духу люди ничуть удивлены не были. «Лучшего, более подходящего конца для его жизни нельзя было придумать; ибо именно этот конец был естественным и неизбежным», — заметил секретарь писателя В. Г. Чертков. «И разве можно вообразить лучшее завершение труда Толстого, как уход его в Пустыню и кончину его на маленьком полустанке железной дороги. Удивительный конец великого путника», — записал в «Листах из дневника» художник и философ Николай Рерих.