И то, что поэму можно понять и таким образом тоже (вряд ли автору это приходило на ум), исключает ее из числа объектов тривиальной пропаганды.
Но прежде чем приблизиться к разговору о самой поэме, следует поговорить о том месте, которое она заняла и которое определяется ее проблематикой: рядовой человек на мировой бойне. Чрезвычайно важен, прежде всего, мировой контекст: мы ничего не поймем в «Теркине» и его герое, если не будем знать реалий войны, но мы не сможем его по достоинству оценить, если не будем держать в уме и всю русскую поэзию тех лет, от пробудившегося патриотизма внутренних эмигрантов (Анна Ахматова) до окопного реализма юных фронтовиков (Семен Гудзенко (1922–1953), Александр Межиров (1923–2009), Юлия Друнина (1924–1991), и европейскую военную поэзию, включая и стихи французов, ушедших в Сопротивление (Поль Элюар, Рене Шар, Эжен Гильвик), и стихи немцев, сперва загнанных в вермахт, а затем оказавшихся в лагерях для военнопленных (Гюнтер Айх, Иоганнес Бобровский).
Мы ничего не вычитаем из «Теркина», если не будем держать в памяти «Стихи о неизвестном солдате» Осипа Мандельштама и стихи погибших на Первой мировой англичан Уилфреда Оуэна и Айзека Розенберга, австрийца Георга Тракля — одним словом, всего, что связывает поэзию и человека на войне.
В течение целого столетия, от Венского конгресса и до начала Первой мировой войны (1814–1914), в годы, которые более всего соответствуют понятию «XIX век», война была уделом незначительного меньшинства мужчин, в основном — профессионалов, и разговор о ней был, прежде всего, разговором о героизме, тем более что это так соответствовало настроениям романтизма, господствовавшего в искусстве все эти долгие и относительно мирные десятилетия.
Привычной героико-романтической реакции ожидали правящие круги Европы и в 1914-м. Но, вынужденные пойти на беспрецедентную до этого массовую мобилизацию и столкнувшиеся с многомиллионными потерями, они оказались перед фактом переноса в общественном сознании разговора о войне в совершенно иной ракурс: внимание переключилось с героев на жертв. Искусство также увидело не «славный час и славный вид» «удалого боя», как могли себе позволить выражаться Пушкин и Лермонтов, а окопы, заваленные экскрементами и кишащие крысами и вшами.
Относительно демократическое устройство Германии с Австро-Венгрией на одном полюсе и Франции с Англией на другом отправило в эти окопы (пусть в разных чинах) выходцев из всех слоев общества. В России же сословное устройство позволяло выходцам из привилегированных слоев избежать такого опыта. Из известных к началу военных действий литераторов на фронте оказался один Гумилев, и то по собственной инициативе.
На первых порах большевистская позиция была на острие общеевропейского антивоенного движения, но ее радикалистский, поначалу скорее умозрительный лозунг о перерастании войны наций в войну классов,перейдя из сферы умозрения в сферу практики, законсервировал русское общественное сознание на довоенном уровне. Сделать это оказалось тем легче, что людей «из общества» среди участников мировой войны было относительно мало: они в основном принадлежали к социальным низам и потому могли служить идеальным объектом для эксперимента по «воспитанию нового человека». Постепенно произошла подмена идеи последнего решителвного бояс капиталом и его самым страшным порождением — войной между государствами— идеей войны засоциалистическое отечество(понятие, совершенно чуждое марксизму). Мир снова разделился на своих и чужих не по социальному, а по территориальному принципу. Но, может быть, самым важным фактором в сохранении героического сознания были опыт Гражданской войны, заслонивший в народной памяти опыт мировой, и практика повседневного общественного насилия, кульминацией которого стали события 1937–1938 годов.
Героическое сознание не может легитимировать рассказ о войне, в котором обсуждалась бы цена человеческой жизни, но и невозможно вести такой рассказ в коллективе, члены которого не вольны что-либо изменить в своей судьбе. В невероятно косной поствикторианской Британии тем не менее существовали определенные механизмы, могущие возбудить общественную дискуссию, на которые и рассчитывали Уилфред Оуэн или Айзек Розенберг, предлагая читателю свои макаберные [409]картины. В сталинском же СССР таких механизмов не было.
Западноевропейцы рассказывали о простом человеке на войне, но не для простого человека на войне. Они видели свою задачу как раз в том, чтобы как можно больнее травмировать читателя, тогда как Твардовский (может быть, и не до конца осознанно) эту травму скрывает, и ее нужно теперь вычитывать. Кроме того, выпускники университетов (пусть и не Оксфорда с Кембриджем), окопные поэтыапеллировали к читателям, находившимся на том же, что и они, уровне образования. Не учившийся в средней школе Александр Твардовский разговаривал с аудиторией, едва овладевшей грамотой, и интерпретация такого разговора сегодня, когда утрачена всякая память об этикете той эпохи, представляет собой огромную сложность.
Вообще-то, в «Теркине» интереснее всего оговорки, неотрефлексированные мифологемы, речевой поток, которым маскируется страх.
Так, на предполагаемый вопрос читателя о судьбе героя поэмы автор отвечает, что решил оставить ее без событийного финала: «Почему же без конца? / Просто жалко молодца». Жалко, потому что шансы выжить, проведя четыре года в пехоте, — невелики, и поэт об этом проговаривается. Повторяется подобная оговорка и самим Теркиным в знаменитой главе «О награде» (ее часто исполняли по советскому радио как юмористическую): «Буду ль жив еще? — Едва ли». В другом месте (глава «Теркин — Теркин») герой возвращается после ранения в свою часть, но потери за несколько месяцев были столь велики, что он не застает никого из сослуживцев.
Чрезвычайно интересна выплывшая из стихийного месива представлений, которые и составляют основу идентичности (русской или советской, в данном случае — не важно), фраза: «Что там, где она, Россия, / По какой рубеж своя?» Ее можно понимать двояко: и в смысле того рубежа, дальше которого отступать нельзя (опять-таки, для непредвзятой точки зрения может быть вариант: нужно погибнуть,а может быть вариант: нужно сдаваться),и в смысле того рубежа, именно с которого начиная отступать нельзя и можно погибнуть.Последнее не так парадоксально, если учесть, что граница в том виде, в котором она проходила летом 1941 года, была установлена лишь летом 1940 года, то есть всего год назад, и притом она не была ни исторически освященной (Галичина и Буковина никогда не входили в состав России), ни этнической даже в самом широком смысле этого слова (в Литве или Бессарабии мало кто понимал по-русски). Примечательна оговорка на эту же тему из стихотворения того же времени и той же поэтики «Армейский сапожник»: «Кто знает, — казенной подковки, / Подбитой по форме под низ, / Достанет ему до Сычевки, / А может, до старых границ» (Сычевка — городок на Смоленщине; его упоминание можно интерпретировать как рубеж того, что до революции называлось Великороссией).Вряд ли осознанно, но автор как бы ставит вопрос об оправданности воевать и гибнугь за «новые границы», установленные в результате раздела Польши и оккупации Прибалтики.
Но, пожалуй, самое интересное — маскировка страха: шуткой или описанием физиологических подробностей. Она сопровождает почти все эпизоды, начинаясь на первой странице: уже пятнадцатая строка «сбивает» рассказчика с «поэтической» темы утоления жажды на «прозаическую» тему утоления голода (речь о смерти, а герой, как классический трикстер [410], — о еде). Еда героев Твардовского — не эпическая героическая еда (рельефнее всего изображенная у Гомера), а скорее данная герою возможность удостовериться в том, что он еще жив (так объедаются, обливаясь от слабости потом, умирающие от туберкулеза персонажи «Волшебной горы» Томаса Манна). В другом месте Теркин, поняв, что упавший в шаге от него снаряд не разорвался, справляет на него нужду.
410