Из-за стекла, из водопада шелка,
Перчаток, лент и кружевных десу, —
Она блестит прилизанною челкой
И электричеством на восковом носу.
Безгрудая, она — изгибом бедр
Синкоп джесс-банда выдразнив
зигзаг, —
Прищуривает ясные, как ордер,
Искусно подведенные глаза.
Толпа мужчин, глаза и рты листая,
За мглой стекла не согнана никем,
И в каждом вопль: “О, если бы такая
Моя любовница, как этот манекен!”
Еще минута, может быть, секунда,
Чтоб рявкнула еще одна деталь, —
И искра эротического бунта
Молниеносно будет поднята.
Витрина брызнет искрами осколков,
Завертится подобно колесу,
И этот воск, который синь и шелков,
Над городом, как бога, понесут.
Случится это завтра или нынче:
Ведь, хохоча, срывает век-смутьян
Улыбки с женщин Леонардо Винчи
И прелесть с доморощенных Татьян.
От тайн улыбок (выбора загадка?),
От грусти тайной (выбери меня?)
Останется, как бронзовый задаток,
Лишь то, что невозможно разменять.
И даже взор, что неустанно зябок,
Бронею воли стойкой замолчит,
Лишь нечто, невесомое, как запах
Влекущий, пол ее определит.
Зане от каждой куклы из Парижа,
Где женщину обнюхивает век, —
Пульверизатором одеколонным
брызжет —
Два идеала, женственницы — две!
И на плечах грядущих революций
Ворвется в мир иная красота,
И новые художники найдутся
Из признаков типичное соткать.
И манекен, склонив головку набок,
Презрительно на Джиоконд глядит,
Как девочка на чопорных прабабок,
На выцветающий даггеротип!..
1928, Харбин
1928. № 230 (2430), 1 сент. С. 2.
В старой дедовской усадьбе
Двух приезжих кивера…
Все приличья побросать бы
И шептаться до утра.
Нежно вздрагивает женский
Робкий голос у окна,
А под стенами Смоленска
Грозовая тишина.
Чистят ров и ставят туры.
Но уже, в себя влюблен, —
К боевой клавиатуре
Поспешил Наполеон.
Город вспыхивает стружкой…
Отступающих табун…
Граф Ростов с одним Лаврушкой
Усмирил крестьянский бунт.
Дом исчез, пустой и старый,
Даль осенняя нежна,
И влюбляется в гусара
Ясноглазая княжна…
Сколько нежности и силы
Их сердцам уделено…
Не орлицыны ли крылья
Над тобой, Бородино?
Если б буря, если гром бы, —
Грохот не был бы сильней,
Но не ляжет перед бомбой
Малодушно князь Андрей.
А потом, в венце зеленом,
Из осенней синевы
Встанут пред Наполеоном
Церкви брошенной Москвы.
Но уйдет, навек растаяв
В снежной ярости полей,
И научит Каратаев
Пьера мудрости своей.
И опять покой усадьбы,
Зимний сад и кабинет,
И от свадьбы и до свадьбы
Никаких событий нет.
Лиловатей аметистов
Тишина на их меже,
Но как будто декабристов
Есть предчувствие уже.
Где всё это? Нашу силу,
Нашу смелость выкрал кто?
Словно оползень, Россия
Опрокинулась в поток.
В жизни медленной и пресной,
Сквозь отчаянья отстой, —
Нам поэмою чудесной
Вспоминается Толстой.
1928. № 238 (2438), 9 сент. С. 3.
Крутился форд, меняя рестораны,
Как черт у заколдованной черты.
У ваших женщин рдели, точно раны,
Усталые, накрашенные рты.
Бросало в ночь. Бросало в зал из зала.
В дурман объятий танца и вина.
И маленькая женщина сказала:
“Я так устала, так утомлена!”
Уже вдвоем вы мчались в холод черный,
В протяжных тусклых окликах гудка,
И фонари, как огненные зерна,
Навстречу вам неслись издалека.
О, нежность! Огнеликие потери
Невозвратимой. Поцелуй — колюч.
И вот бесшумно отворяет двери
Друг всех беспутных, ты, —
французский ключ!
Тепло жилья и первое объятье,
И грозно зазвеневшая душа.
Ты сбрасываешь золотое платье,
Ты смело говоришь: “Я хороша!”
И падают колючие минуты,
Как капли зноя в скошенный ковыль,
А за окном, где стынет холод лютый,
Уже гудком хрипит автомобиль.
Шоффер продрог. Тревожный,
троекратный
Условный рев зовет из темноты.
Ты отмечаешь кротко: “Ты —
развратный!”
Он просто отвечает: “Как и ты!”
Летящий путь. Уже вооруженный
Спокойствием, он думает, дрожа:
“Весь город спит. Храпят в перинах жены,
И рядом с ними честно спят мужья…
Пусть спят! Зато у них спокойна совесть,
А ты всегда на шатком острие…”
…И полусонно вспоминает повесть
О бедном кавалере де Гриэ.