Из недели в неделю, из стирки в стирку носильные вещи маячили перед глазами. Словно души, очистившиеся через кровь Агнца, они сделались нашими сопутствующими ангелами, напоминая о себе едва различимым благоуханием и шелестом крыл. В восемнадцатом веке стирали, кажется, раза два или три в год. В наше же время, хотя механических помощников ещё не изобрели, все были просто помешаны на чистоте и опрятности. Ни на день не прерываясь, мы кипятили, толкли, хлопотали, — и ощущали воочию, как присутствует вокруг нас белый сонм. Во дворе они плясали на ветру: простирали напрасные руки, показывали пустоту надутых юбок, извивались, сплетались друг с другом, как огромные черви. В доме, на кухне, с бельевой рамы, поднятой шкивом к потолку, они свисали будто одетые в саван повешенные. До и после глажения они лежали, аккуратно сложенные, с брыжами и оборками, напоминая надгробные изваяния мальчиков-певчих. Когда в четверг по ним проходились утюгом, они корчились, морщились, ёжились. Огромные, бесформенные нижние юбки моей двоюродной бабушки были из вискозы, переливчато сиявшей всеми цветами радуги — от жжёной охры до изголуба-серого, от красной меди до аквамарина. Под слишком жарким утюгом вискоза плавилась, получались струпья, на месте которых потом образовывались прорешки, так что вещь загублена навсегда. В утюг насыпали горячие угли из плиты. Утюг тяжелый, к тому же надо было следить, чтоб к его подошве не пристал кусочек сажи, иначе одежда осуждалась на повторную стирку. Уголья внутри утюга тлели, мигали, постреливали. В кухне висел запах палёного — болезненно-бурый запах, который казался насмешкой над золотистым духом булочек и печенья.
Эта работа была нелегка, но без работы не было жизни. Работа сплеталась с нашим дыханием, сном, трапезой, подобно тому как рукава рубашек во время стирки сплетались недружно с ленточками ночных сорочек и праздничными поясами. В старости моя мать часто сидела рядом с двухкамерной стиральной машиной, механическим исчадием всех этих первобытных сосудов и снарядов для стирки, и всё теми же деревянными щипцами перекладывала своё нижнее бельё и наволочки из стирки в полоскание и отжим. Она походила на сердитую чайку, у неё были лёгкие птичьи кости и набухшие суставы. Потом ей подарили новую машину с оконцем-иллюминатором: пусть старушка стирает и сушит понемногу раз в два-три дня, глядишь и утешится. Мать очень расстроилась, испытала настоящее потрясение. Сказала, что без чистой недели будет чувствовать себя грязной — грешной. Ей просто необходимо стоять в пару и помешивать бельё, иначе жизнь — не жизнь, неправедная. Под конец, запачканные простыни совсем её одолели, можно сказать, свели в могилу; хотя умерла она не от физического истощения, а скорее от обиды, что не под силу ей больше орудовать толкуном, поднимать бельевую корзину. Её существование стало ненужным. Одну новую ночную сорочку она выстирала, выкрахмалила, нагладила, но ни разу не надела. Этой сорочке суждено было облечь её белую недвижную плоть; впрочем, в гробу колмановская синька белела сильнее, чем материны серовато-жёлтые, в морщинках и крохотных кровоизлияниях, веки и губы.
Этот этюд о чистоте, немного зловещий, вызвал у студийцев не больше восторга, чем предшественник. Список беспощадных замечаний пополнился словом «вычурно». Джек Смоллет наблюдал в задумчивости, и уже не впервые, как в подобных семинарах вроде бы взрослые люди оказываются ввергнуты в состояние детской вражды. Попав под власть группового инстинкта, сбиваются в стайки, выбирают себе кого-нибудь жертвой. Вот и теперь все они наперебой добивались внимания руководителя, и выказывание малейшего особого расположения не ускользало от ревнивых взглядов. Цецилию Фокс начали воспринимать, как «протеже Смоллета». С ней и раньше-то в кофейных перерывах почти не разговаривали, а теперь, когда симпатия Джека стала очевидной, стали нарочито держаться от неё на расстоянии, обдавать холодком.
Джек понял, как ему надо — точнее, как было надо! — себя вести. Лучше б он утаил, насколько ему по душе работы Цецилии. Или хотя бы не показал столь явно. Он и сам не знал, почему для него так важно — внося разлад и волнение в ряды студийцев — настаивать, что сочинения Цецилии Фокс — то самое, подлинное. У него было чувство, что он, как старинный методист, последователь Джона Уэсли, всей жизнью удостоверяющий истинность учения Христа, защищает что-то чрезвычайно важное. Не Цецилию Фокс, а само писательское призвание. Когда студийцы критиковали Цецилию за выбор прилагательных, или призывали её как-нибудь оживить повествование, в ответ она только непроницаемо и доброжелательно улыбалась, слегка кивая. Много лет он вёл этот мутный семинарчик, подавал ложную надежду, как врач-шарлатан, и вдруг — вот она, настоящая литература. Благодаря зарисовкам Цецилии у него снова появилось желание писать. Желание увидеть в окружающем материал для литературного произведения. Не без удовольствия он изучал гримаску на лице Лолы Сикретт, нужно найти особые слова, чтобы показать её отличие от гримасок других женщин. Ему захотелось выразить вкус скверного кофе, описать кладбищенские надгробья, покосившиеся так по-разному. Даже брожение семинара, скверное их поведение было Джеку в радость, потому что теперь он мог воплотить это в слове.