Как странно подумать о занятиях, что были когда-то частью нашей жизни, настолько же от неё неотъемлемыми, как ночной сон, как утреннее пробуждение. В моём теперешнем возрасте они вдруг возвращаются ко мне в своей условной метафизической сущности, эти давние-предавние движения проворных пальцев, этот лёгкий, без оглядки на поясницу, наклон спины над работой. Тогда как сегодняшняя данность — не подвластные пальцам пластиковые обёртки, загадочные огоньки на панели управления микроволновок — начинает казаться всего лишь покровами и завесами.
Взять хотя бы, как мы начищали на кухне плиту. Эти плиты во времена детства и юности были огромные, тускло мерцавшие, теплом пышущие махины. На зеркале плиты — многочисленные тяжелые дверцы с засовами, за которыми скрывались всевозможные духовки, большие и малые, дымоходные трубки; и, наконец была сама топка.
Не так просто найти слова, чтобы описать спор чёрного и ясного. Ясными были точно золото сиявшие перильца вдоль плиты, со свисающими кухонными полотенцами, да латунные кругленькие ручки на некоторых маленьких дверцах (эти ручки каждое утро нужно начищать «Латуницей», омерзительной жёлто-жидкой пастой). И ясным было гудящее пламя внутри тяжёлой литой чугунины. Бывало, откроешь топочную дверцу, когда пылает вовсю, и сразу ощутишь, как жар крепок: разглядишь прозрачную желто-алую занавеску, которую то синим прошьёт, то белым, то лиловым, услышишь рычание, потрескивание, пофыркивание… И тут же огонь приляжет, вожмётся в ржавые уголья. Надо как можно скорей закрыть дверцу — «удержать жар». Удержать внутри, не дать ослабнуть.
Что же до чёрного, то вокруг плиты было много его оттенков. В отличие от своих нынешних сестриц, которых топят только мазутом или антрацитом, наша плита принимала разное топливо. Мне больше всего памятен простой каменный уголь. У него особая яркость, блеск и лоск. Возьми кусок хорошего угля — на сколе непременно заметишь стиснутые слои мёртвой древесины, уж миллионы лет как мёртвой. Уголь издаёт свечение. Сверкает чёрным искрами. Деревья поглощали жар солнца — топка его выпустит. Каменный уголь глянцевит. А вот кокс — тот матовый, приглушённо чёрный, будто однажды уже горел, как вулканическая лава, а ведь и вправду горел. Пыль обычного угля — твёрдая и лучится точно стеклянная, коксовая же пыль — мягкая, тускловатая — словно вбирает в себя свет. Часть угольного порошка слёживается в правильные плоские куски и начинает напоминать подушечки. Такие впору класть в изголовье к мёртвым куклам, думала я, или угощать ими, будто мятными, чертенят. Нас самих потчевали древесным углём, когда у нас болел живот. Вероятно, поэтому мне приходило в голову, что какие-то другие существа тоже поедают уголь. И ещё, даже когда я была совсем маленькой, мне чудилось, что за открытой топочной дверцей — сам зев преисподней. Туда так и затягивает. Хочется подобраться всё ближе, ближе; но — чтоб в последний момент отскочить, отвернуться. В школе нам объясняли, что человек — тоже печь и внутри у него собственные процессы сгорания. Зато за другими дверцами могли скрываться ряды пышных поднявшихся хлебов или булок. И оттуда струился лучший на свете запах — запах горячего дрожжевого печева, или — лишь чуточку менее восхитительный — сахарно-молочно-яичный дух, дух свежей корочки на пироге. Время от времени — старые плиты были с норовом! — партия сдобок в рифленых бумажных формочках выходила из духовки почернелой, навеки загубленной, с гарью и вонью, что опять наводило на мысли о гадких подушечках, теперь уже из золы; не отсюда ли берётся зола, что в сказке вываливается изо рта у непослушных детей, или попадается им в рождественском чулке?
Вся огромная плита словно купалась в облаке тонко оседающей сажи. Одно время перед нашей плитой лежал коврик отцовской работы: пёстрые длинные полоски ткани — от изношенных штанов, от старых фланелевых рубашек — продёрнуты крючком через мешковину и закреплены узелками. Сажа проникла в самую гущу разноцветных вымпелов и флажков. Даже дерюжная основа под ними вся закоптилась, сделалась чёрной. Малиновые и пурпурные, зелёные в шотландскую клетку и в горчичного цвета горошек — все тряпицы были в мельчайших чёрных зёрнышках, крапинках. Иногда мне казалось, будто это не коврик, а клумба ленточных водорослей на илистом дне. Илом была сажа.
И не то чтобы мы не пытались наводить чистоту вокруг очага, не сражались с чёрным этим прахом, который сеялся, ложился без устали. Но только взмахнёшь веником, сажа легко подымется, и опустится вскоре на прежнее место. При этом, пока потревожена и клубится, умудряется осесть чёрной пыльцой на волосах и под волосами, покрывает руки, грозя забить все поры. Что на себя соберёшь, то и вся добыча. Остальная часть, полетав и повисев немного в воздухе, уляжется как ни в чём не бывало. Вот потому-то мы так долго и тщательно натирали по утрам переднюю стенку плиты «чёрным свинцом», или как мы ещё говорили, «чёрной свинкой»: от этого плита становилась самой сажи чернее. Только так и можно было скрыть, укротить сажу.