Выбрать главу

Можно ли удивляться, что современному читателю невдомек знакомиться с романами Мережковского, в которых действуют приодетые в костюмы эпохи искусно расставленные манекены, все как на подбор произносящие софизмы в духе самого автора да еще с обилием — часто чуть раздражающих — фраз, лишенных подлежащего.

Можно легко поверить Бунину, который рассказывал, что как-то на ночь принялся за чтение монографии Мережковского о Данте, на какой-то странице заснул, а проснувшись возобновил прерванное чтение и не сразу обратил внимание на то, что Данте за ночь превратился в Наполеона. Оказалось, что он взял со своего ночного столика другую книгу Мережковского, но строй фразы, словарь, ритм повествования были настолько однотонны, что он не сразу заметил свою оплошность.

В одном из стихотворений Мережковского есть строка «Холод утра — это мы». Это подлинно пронзительные слова, за которые ему многое зачтется. Но знал ли он, когда ему их нашептывала его Муза, что трудно было придумать более точное автобиографическое признание. Да, именно «холод утра — это мы», «мы» потому, что ведь не скажешь «это я!».

Зайцев и Италия

Перечитывая теперь некоторые книги Бориса Зайцева, я стал вспоминать мое долгое знакомство с этим, вероятно, «последним из могикан» среди парижских москвичей. Мне, вероятно, никогда не случалось видеть его удостовение личности, но меня бы не удивило, если на нем в графе «национальность» стояло бы — «арбатец»!

Однако, несмотря на всю свою врожденную любовь к старой Москве была у Зайцева еще другая — отнюдь не подспудная — непреходящая любовь, которая порой даже налагала некоторую тень на ту первую и главную.

Этой второй любовью, которая возникла, если не ошибаюсь, во время традиционного свадебного путешествия и отчетливо проявилась в его раннем романе «Золотой узор», была любовь к Италии, к ее городам и городкам, к ее пейзажам, к ее языку и песням, к какой-то ее внешней, уже ставшей теперь далеким пережитком, лености и, главное, к чарам Рима. Им и подпал Зайцев, хотя, собственно, не один только «вечный город» чаровал Зайцева, его зачарованность распространялась на всю «страну высоких вдохновений».

Как характерно для Зайцева, что под его взволнованнолирическим «репортажем» о Риме значится «Сельцо При ты кино, Тульской губернии, декабрь месяц 1919», а над другой из его «итальянских» статей, почти стихотворением в прозе, посвященном Ассизи, такое же указание, только год другой.

В этом Притыкине, где находилось именьице отца писателя, Зайцев пытался отгородиться от всех неурядиц и рассчитывал спастись от насгупавшего в Москве голодного положения. Оказалось, однако, что и в патриархальном Притыкине жизнь была далеко не легкой. Волнения, точно круги по воде, расходились по всей русской земле и не могли не достигнуть тульской деревушки. Опасности, как потом рассказывал Зайцев, с каждым днем сгущались над головами притыкинских обиталей, недаром здесь они числились «помещиками». Что в эти дни могло быть менее «уютно»? Все же, пока была возможность, Зайцев как бы «играл в прятки», трудился, читал, писал, мечтами уносился в Италию.

Йз этих притыкинских фрагментарных записей впоследствии составился целый том, так и озаглавленный «Италия» и для ее автора эта страна, казавшаяся, пока он книгу писал, только недосягаемой мечтой, некой антитезой тому, что происходило вокруг, сублимировалась: она соединяла блистательное прошлое не только с влекущим к себе настоящим, но и с заманчивым будущим.

Все эти зайцевские отрывки, собранные в взволнованном беспорядке, осколки набежавших мыслей и беглые, импрессионистические записи — все они тем более поэтичны, что многое записывалось еще при первом знакомстве, в тот блаженноспокойный период, когда вся жизнь была еще впереди. Главное же в переживаниях Зайцева, что чувствуется на каждой странице его итальянской книги, где бы и когда бы отдельные ее части не писались, это некое спасибо Италии за то, что она существует, что она именно такая. Это отражается в каждой детали, оседает хотя бы на стакане легчайшего, зато пьянящего белого вина римских окрестностей — «кастелли романи».