Выбрать главу

Бердяев, очевидно, угадал мои мысли: «Да, сказал он, я вижу, вы как будто поражены тем, что я так пристально изучал Пруста. В этом ведь нет ничего удивительного. Пожалуй, Пруст — единственный из французов, сумевший утонченность соединить с простотой. Он был продукт усложненной культуры, а всякая подлинная культура сложна, тогда как все великое просто. В нем было два лика и один из них — его простота дает мне все основания считать его самым крупным писателем Франции XX века. Я даже не побоюсь приложить к нему эпитет «гениальный».

Николай Александрович, то что вы мне сказали, не так уже меня поражает, но разрешите вас спросить, — продолжал я, — потому что это не вполне вяжется со всем вашим обликом, почему вы у вашего письменного стола повесили Пикассо да еще позднего Пикассо?

Ответ Бердяева мне показался настолько любопытным, что я тогда же записал его вкратце в свою записную книжку:

Ах, это совсем из другой «оперы»… Когда, еще будучи в Москве, в предреволюционные годы, я познакомился с творчеством Пикассо, я не мог не приветствовать его. От его полотен, от его рисунков веяло космическим ветром. Они были символом разрушения материи, плоти, в нем были подлинные творческие дерзания и это было мне тогда близко по духу. То, что вы теперь видите у меня, висит случайно, кто-то эту репродукцию принес, чтобы позабавить меня, думая, что я буду возмущен эволюцией Пикассо, потому что большинство моих русских друзей считает, что мне надлежит преклоняться перед Репиным или Левитаном и презирать новые течения, футуристов, кубистов, сюрреалистов. Это, конечно, вздор. Я глубоко уважаю Пикассо, так как он символизирует поздние цветы исчерпывающей себя культуры, самые изысканные и наиболее сложные ее цветы. Может быть, сам о том не догадываясь, Пикассо стремится изобразить трагическую неудовлетворенность той культурой, которая его создала и воспитала. Я вижу в Пикассо порыв против грядущего царства мещанства, к которому ведет и капитализм и социализм. В нем меня также прельщает, что человек латинской культуры, по рождению испанец, ощущает в себе нечто «скифское», а ведь это близкий мне русский соблазн*..

Мой вопрос о Пикассо оказался для Бердяева поводом поговорить на одну из его излюбленных тем, и теперь я могу только пожалеть, что ие научился стенографии. Между тем становилось поздно и надо было отправляться в обратное «путешествие». Бердяев проводил меня до порога и уже протягивая руку, неожиданно сказал:

Помните только, что на прощание вам сказал старый Бердяев, это вам в жизни пригодится: истина никому и ничему не служит, ей служат. Я об этом много писал, но даже если вы меня читали, то едва ли запомнили.

О чет он думал, произнося эти слова то ли как нотацию, то ли как наставление, объяснить не берусь. Относились ли они к тому, что я способен перепутать все им сказанное или, может быть, к моей полуусмешке, вызванной его недовольством при сопоставлении с Сократом, — так и не знаю. У меня не было больше случая эти слова уточнить.

«Антифилософ»

В серии библиографий русских зарубежных писателей, издаваемой парижским Институтом славяноведения, два выпуска посвящены замечательному человеку — философу и критику, Льву Шесгову, чья писательская судьба сложилась настолько причудливо, что он, вероятно, более известен и популярен у западных читателей, нежели среди своих соотечественников.

Произошло это, может быть, не только в силу субъективных причин или из-за его неприятия коммунистической революции и отъезда из России (он и до революции долго кочевал по загра- ницам)^ а скорее оттого, что его антифилософская (в строго клас сическом — буквальном — восприятии этого термина) философия была более сродни западному мышлению, более для него приемлема, чем русскому мироощущению, для которого Шестов всегда оставался в каком-то смысле «еретиком». Ведь не зря же одна из первых его книг была названа им «Апофеоз беспочвенности» и имела подзаголовок «Опыт адогматичес кого мышления». А ведь русская философская мысль, к какому лагерю она бы ни принадлежала, адогматизма чуралась.